Интернет библиотека для школьников
Украинская литература : Библиотека : Современная литература : Биографии : Критика : Энциклопедия : Народное творчество |
Обучение : Рефераты : Школьные сочинения : Произведения : Краткие пересказы : Контрольные вопросы : Крылатые выражения : Словарь |
Библиотека - полные произведения > Г > Головко Андрей > Сорняк - электронный текст

Сорняк - Андрей Головко

(вы находитесь на 1 странице)
1 2 3 4 5 6 7 8


АНДРЕЙ ГОЛОВКО
СОРНЯК
Роман
      
За несколько гонок до станции Ганновка Давиду Веревке впервые после города и казармы степь подул прямо в лицо крепким духом земли и румяных щек с мороза, с утра, солнечного, осеннего.
Это на какой-то глухой станции в вагон увалился целая толпа девушек. Небось, из свеклы. Ибо в окно видит Давид - на станции целые сугробы навалены их, и еще подвозят, сбрасывают. А у девушек - узелок в каждой. Они в черных стареньких свитах, в грязных юбках с полотна суворого и босые.
А лица у всех обветренные, смуглые, с пошерхлими от ветра губами.
Как зашли в вагон, сбились, робкие, и стояли в проходе. У каждой в кончике пальца - билет.
Давид обрадовался, как сестру родную между них увидел. Подвинулся - дал место одной, а тогда еще обратился к какому-то гражданина, который лежал на скамейке напротив, и попросил его сесть. Потому что это не спальный вагон, мол, а у девушек вот, может, и ноги болят. Тот нехотя спустил ноги с лавки. Сели девушки там. Тесноватенько - все порозміщалися. Лишь одна стояла у окна и задумчиво смотрела сквозь стекло.
Поезд тронулся. К стеклу вплоть лицом прижалась. А мимо глаза - водокачка, телеграфные столбы, по дороге повозки со свеклой. Миг мимо глаза.
Давид вытащил кисет и закурил. А тогда к девушкам:
- Откуда это вы, девушки?
- Из свеклы едем. Тут были, в совхозе,-это кирпатенька, найбідовіша, сказала. А глазами прыгнула с парубкового лицо на буденовку его, снова на лицо и добавила: - А это едем домой. Вырвались еще за тепла на молотьбу. А обмолотилися, свекла стали копать и докопались - вчера думали, что и попропадаємо с ногами: морозище же он такой, а мы босые.
Посмотрел Давид на их ноги красные, покачал головой и ничего не сказал. А потом, после паузы, спросил, хоть домой же им недалеко.
И так, с Зачепиловка они, Щербановского района. О, то это, выходит, они совсем земляки: он тоже щербанивский из Обуховки. Знают Обухівку.
- Были с нами и на свекле обуховские, душ несколько было,- сказала одна из девушек подняла лицо на красноармейца: - Вот, может, знаете, что на гармонии играет, потом таранкуватий один. А из девушек - Галька и Христя. А то - не знаю.
- Это Христя та, что поет хорошо? И вовсе она не обуховская! - отозвалась какая-то.
А Давид вдруг насторожился: Христя?
И первая девушка аж плечами пожала:
- Конечно-"не из Обуховки!" Я вот не знаю? Пришли они, а мы именно рожь добивали. Еще Христя ота о банду рассказывала. То же у них в одну ночь семь лошадей с лугов завели. И их взято лошадь. Еще плакала, помню.
Давид взволнованно:
- Такая русая девушка? Невысокая?
- Невысокая. А у нее на шее шрам: когда еще, как деникинцы были,- от нагайки.
- Так! - вплоть одхилився, и на лице боль в него. Тишина. Где-то за перегородкой, во втором купе, слышать голоса было глухо. А внизу колеса ритмично: так-так, так-так. Так. На шее шрам - она, значит, сестра Кристина.
- И лошадей не нашли?
- Нет, как сквозь землю ушли все семеро. Одного вора поймали были с конем под Полтавой на ярмарке. С Огирівських хуторов сам. Хотели самосуд над ним учинить. А он стал проситься: всех, говорит, викажу, всю банду, только чтобы не убивали. Ну, а тут милиция на ярмарке - его и арестовали. В тюрьме теперь.
- Может, в тюрьме, а может... Разве теперь тюрьма! Подержат месяц, да и домой выпустят,- добавила вторая из девушек и одвела взгляд в сторону.
- А лошадей нет,- это Давид.
Он замолчал и склонил голову. А глаза уронил на ноги девушкам, потрескавшиеся и красные. И было - мнение проползла:
"Может, и она где-то босса так на морозе?" А потом родители вспомнились. Как это быть без лошади? Видимо, отец еще сильнее поседел и иметь еще больше согнулась. Без тягла же - как без рук. А земля далеко, за десять верст. Что ты на ней будешь делать голыми руками! И чего вспомнилось то? Отрывок из письма из дома, еще весной; неуклюжими буквами Петрик выводил, а отец, видимо, говаривал сыну радостную весть: старого коня продали и купили молодого, земледельцами теперь будут,- писали. И весело Давиду было тогда, и, словно живой, отец тогда был виткнувся из-за письма: всегда мрачный, а то усмехнулся на минутку и прищурил глаз к сыну весело: "да, сын; а без коня без доброго, считай,- не хлебороб". Э-э, не примружить теперь глаз отец к сыну, не скажет весело. Видимо, такой журний, еще, пожалуй, сильнее поседел.
Где-то далеко и глухо кондуктор билеты спрашивал к Вербовке. Девушки поднялись.
И Давид бросился:
- Что, встаете?
- И мы к Вербовке брали билеты, потому что к Ганівки же дорого. А здесь уже свои края - пешком пойдем. Нам лишь на ночь. Прощай!
- Идите здоровы!
Поезд спал и стал. Давид окна поднялся и равнодушно смотрел: на перроне с осин тихо падали листья желтое, мужчина в красном картузе ударил в дверь дважды, прошли девушки гурьбой по перрону за станцию. И видел - пошли дорогой, что по ней телефонные столбы вдаль побежали.
И когда тронулся поезд, Давид еще стоял у окна и смотрел в степь. Ген-ген те девушки. Вдали в балке рыжие село. А то куда не глянь - зелено, черно... заплата у заплаты - черно, зелено...
И подумал Давид:
"А как же это отец и те шесть?"
II
От станции Ганновка к Обуховки двадцать пять верст. И все степью. Повилась дорога среди черных риль и заплат зеленой озими, путями срезана. А рядом вдоль нее - столбы вдаль. И ветер осенний так тоскливо гудит вверху в телефонных проводах. Ветер и вон стая галок: ветер их гонит, как вот горсть зерна, сея, бросят на ветру,- а то куда глазом ни кинь - степь, пусто. Вдали манячили хутора. Идет Давид по дороге, ступает широко. Всеми грудью пьет, захлебываясь, терпкое, как терн зеленоватый, осеннее степной воздух. И, небось, хмелеет от него: глаза как-то уж затуманились, раскрыты обветренные губы. А рукой сбил буденовку на затылок и только головой тріпнув.
- Эх!
Еще несколько дней назад - где это было? В Азии. На станции Ташкент стоял в очереди за билетом между узбеками некий себе демобилизованный красноармеец Давид Веревка - и вот идет по дороге на Обухівку. Или идет, или снится.? Вплоть усмехнулся. А в глаза степь долиной смотрит, хочет спросить, и немой. "А что, Давид, екнуло?" И хоть немой, слышит его Давид. Он делано хмурится, потом усмехнулся: "Еще спрашивает: "екнуло"! Ну, а как тебя и не любить, как вот смотрю в даль твою и вижу в ней целый мир новый. Что о нем века только грезили, что его еще нигде не бывало. Разве на звездных гонке на какой-либо из других планет. Эх, и люблю же тебя!"
За хуторами дорога сломалась коленом и повилась на Щербанівку. Вдоль нее и столбы потянули провода. А глухенькая дорожка среди домов покрутилась хуторами. Это - Давыдова. Ну, и он ею тоже только в избушку, к вон той крайней, а там напрямик пойдет на экономию, бывшую ганівську.
За хутором впервые стали попадаться пахари.
Это еще хуторянські земли, а как перешел ров - бывшие економічеські степи пошли, теперь обуховские. Здесь тоже где-то на гонке медленно плуганили пахари волами по осадах. А только далеко от дороги,- обращать не хотелось, потому что и так уже підбився. Пусть, вон уже, под самой экономией, кто пашет,- зайдет Давид к нему, закурит и отдохнет немного.
Но и земля здесь очень хорошая! - чернозем, вплоть жирный. И пахнет как-то так знакомо пашня свежо-осенняя парню. Как пахла и тогда, в древности, когда еще мальчишкой к господину в погонщики на осень становился.
...Три осени был срока именно под германскую войну. Малый был, чумазый, а глаза из-под волос черного, лохматого как две вишни спелые. Любили его во дворе и батраки, и пленные австрийцы. (На работе их было душ двадцать). Все песни, бывало, им спой. А Давид співливий был. Целые дни на поле, на пахоте,- волы погоняет и поет. Сам и песен составлял: то о наемника-сиротину, то про солдата, раненного в окопах, то о австрияков, что на чужбину их занесло на далекую. Бывало, вечером, когда с работы вернется и после ужина так, перед праздником, как запоют в сутінях: "Слышишь, брат мой...",- парень онемеет, а глаза туманом застелить. Грустно Давидкові тогда. А журавли все "кру, кру"...
В такой печали и подружился Давид с одним австріяком, на имя Стах. Залюбився в песне он парню сердечные. Бывало, говорит:
- Пой, парень. Най сердце за неправду болит детства. Вырастешь - бунтарь будешь!
Они и на степь выезжали пахать всегда вдвоем. Давыдко когда погоняет, а Стах за плугом бороздой идет и что-то рассказывает. Про свою семью, про другие края, о прошлом. (Дома, в Галичине, он за учителя был, а потом его забрали на войну, и он передался к плена). Какой он был хороший! И знал чисто все, что ни спроси: и где земля взялась - не как в школе поп учил, и почему люди бедные и есть богатые, и которое будет существовать жизнь... Бывало, примружить глаза, смотрит и говорит:
- Тут, где фольварк барский, не будет он барский, потому господина выгоните. А сами, батраки, жить за хозяев. Земля будет вся ваша, и скот, и дом, и еще дома такие построите, и сад насадите больше...
Давыдко аж оторопел:
- Так господин же не впустит.
- А так, так,- не пускать господин, солдат визве гнездо и земле защищать. Таже вас сила из сел. А и солдаты разве не из деревни? Разве это не их родители и братья придут имение брать? На брата, на отца кто сведет ружье?
Глаза горят у Стаха, горят в Давида. Хоть и малое оно, хоть и чумазый.
- Товарищ, дай закурить!
Давид вплоть бросился.
- Пожалуйста, если есть.
Волы парубчак остановил, вылез из борозды на обліг и стоял в лохмотьях,- сразу видно, что наемник. Давид обратил на стерню и подошел к пахаря. Поздоровался, закурили. Ну, а волы спочинуть тем временем.
- Садись, товарищ. Это не из службы, случайно, не девятьсот первый?
- Девятьсот первый, эге. А ты не из Обуховки время?
- Нет, я вон с тех хуторов.- Он выступил из-за вола и ткнул кнутовищем в пространство, где за пашнями, при осадах в балке хутор выглядывал зеленой крышей из красного, как огромный пук калины, вишневого сада.
Может, слышал о Огиря? Так вот, служит у него. А это здесь пашет. Оно земля и обуховская на бумаге числится, то как дело продналога дойдет, а так - хуторская земля. Потом - ужасно далеко от слободы, за десять верст не наездишься, не находишься, ну, в аренду сдают. А еще как лошади у которого бедняка нет - погиб, считай. А хуторянам - подай бог. Жеребцы, Хоменки, Кипшарі... Ой, надо еще на них восемнадцатого года! В некоторых десятин на двадцать пять посева самого, и пасет сколько товара. Уже на ладони не випасеш. Вот и считай кругленько - тридцать. Норма! Больше половины берут: распахивать, засеет. А зіжне второй бедняк, посмотрит на копны и только затылок почешет: на плечах за десять верст не однесеш. Хоть брось на стерне. Этим моментом и пользуются кулаки. Бывало, за самый продналог и мешок зерна всю норму оддавали. Вот вищитай,- тот же восьмой или десятый сноп...
Он жадно затягався сигаретой, стала уже самый огонек, аж по мокрых губах шкварчала. Тогда плюнул, еще попросил на сигарету. Потому что сегодня он пісникує: поздно вчера вернулся с пахоты и не высушил табака. Давид дал на вторую и сам скрутил вторую.
- Плохое ты, дружище, рассказываешь.
- И здесь как выложить тебе всю жизнь нашу, ни черта оно не стоит, братан! - Он чвиркнув сквозь зубы и немного помолчал. А потом поднял голову и, прищурив глаза, пристально взглянул на красноармейца.
- А на фронтах оно как там? - спросил почему-то шепотом. Давид сказал, что фронтов нет теперь. Парень ничего не сказал. Только вдруг оторвал взгляд от Давида и опустил глаза на пашню. Заговорил впоследствии, подняв глаза:
- Ты вот поверишь, мой хозяин - куркуляка же: было семьдесят десятин земли, а теперь - вот приедет дочь из Обуховки, что за голову сельсовета в прошлом году вышла, за Матюху...
- За Корнея? Что был военкомом при волости? - Давида дернуло.
- Ну да. За коммуниста. Так он вот дочь в Огиря и схватил себе. Там свадьба такое было! Из района начальство приезжало, пускали ракеты.
Скривил губы парень в какую-то улыбку, и презрительное, и больную, и еще раз чвиркнув сквозь зубы. Задумался. Вдруг вспомнил и поднял лицо к Давиду:
- Да, так я и не досказал. Приедет вот, бывало, в гости и похвастается, бывает, отцу, что там Николай Николаевич будет наступать, что ли. Так плюется, не признает. Пробе, которой тряске ему здесь надо. Чтобы снова резня пошла? И так, мол, жизнь налаживается. И 'дже: пара волов, пара лошадей на сыну стоят, две нормы и еще земли, чтобы брал. Горой стоит за советскую власть,- вновь губы в улыбку.- вот, товарищ.
- Н-да. Дела тут у вас...
И задумался Давид. Вспомнилось - когда-то читал книгу "Новое село". Тогда как-то не верилось, что живы те цифры нетяг, сдачи земли в аренду... И вот этот парубчак уже не выдумывает: "бывает, за продналог норму сдают", "по тридцать десятин посева в некоторых". И еще вот - Матюха и Огирівна. Или одурели они здесь? Или самогона пообпивалися?
Бросил сигарету потухлу Давид и встал с земли, вещевой мешок перебросил на плечи:
- Прощай, товарищ,- к пахаря.- Тебя как звать?
- Ильком. А тебя?
- Давид Веревка.
- Ну вот. Будем знать.
Он взял волы за налыгач, замахнулся кнутом и свистнул. Двинулись. А Давид пошел по стерне. И сзади долго еще слышал свист Илькив. Какой-то такой... ну вот как то чайка летает над степью, кигиче.
      
III
Над прудом, некогда принадлежавший экономии, как проходил Давид, шумели ивы женским хором, тоскливым. А одна - плакучая - над самым обрывом склонилась в отчаянии над ямой стороне мельницы водяного,- ее волосы распустились и упали в воду,- и онемела.
Кто ее тоску поймет? Ибо кто видел?
...На конюшню казаки-деникинцы Катю ковалеву, что при дворе жил, затянули - степную красавицу, с растрепанными волосами. И на тело молодое, как псы, набросились. Так всю ночь: хлестали самогон, горланили песни, чтобы не слышно было крика девичьего... А утром, измученную, выпихнули за дверь...
Только-только светало. В лес к партизанам, как тень, пришла и сказала: "Сю ночь". Потом - никогда никто уже не видел ее. Потому что ночь была темная, ее последняя ночь. Спали казаки в сарае и в штабе спали. Как тень кралась,- тишина такая. Лишь где-то по берегу бродил кто-то ее звал - может, мать. И вдруг со всех концов вспыхнуло: сараи, конюшни. Бросились изнутри к двери - засунено снаружи, стены каменные: крики, гоготіння пламя. А из степи тогда ватага партизан - со всех сторон окружили поместье. Давид с ребятами мимо ставок именно биг тогда - на утесе что-то мелькнуло у мельницы...- А! разве тогда знал! - Бегом во двор побежали. Захватили штаб, расстреляли, забрали два пулемета и лошадей. Потом до самого мира искали Катю в саду, у пруда - не нашли... Лишь через несколько дней,- уже в лесу были,- печальную весть принес Давид (ходил ночью в хутор на разведку): в пруду нашли утопленную Катю ковалеву...
И вот - плакучая ива возле мельницы над обрывом ломает руки, качает головой, словно печалит кого-то: "А-есть!.." И шумели ивы женским хором, тоскливым.
По плотине прошел Давид мимо водяная мельница. Из-за безлистого саду, как сквозь сизую дымку, краснели кирпичные здания. Обок под садом белела хата, челядня, желтел небольшой скирду соломы. Ближе,- с кузницы вылетал сизый дымок, а вдруг не стало, и тогда из кузницы стучать молотом по наковальне: гуп-динь.
Кто живет в экономии.
С плотины Давид просто и обратил к кузнице. Побрел рыжей ужасной и бурьяном более прудом. Обошел овраг, заросший ежевикой, молодняком, и подошел к кузнице-землянки. Молот не стучал. Слышно было из землянки - сопел мех и тихий ропот.
Давид спустился по ступенькам в землянку. У горна - кузнец.
Так и зарум'янилось лицо Давидове радостью:
- Здравствуйте, дядя Петр!
- Здравствуй... товарищ! - молвил от горна седой с закуреним лицом коваль, пристально вглядываясь в красноармейца. Видно было, что не познал.
А Давид - тот сразу узнал дядю Петра. А то незнакомые два: мальчишка дул мешок и какой-то коренастый мужчина рыжебородый сидел под стеной в солдатской ватнике и в мохнатой сибирской шапке. Он, видно, помогал кузнецу ковать, а это только сел и крутил здоровенную сигарету. Как слюнявить, поднес ее ко рту, тогда искоса пристально взглянул на красноармейца у дверей. И все молча смотрели.
Давид вплоть усмехнулся:
- И Давид, ковальчук ваш, дядя Петр!
- Ну вот, скажи ты! - удивленно и радостно аж руки развел коваль.- Не признался бы - никак не познал бы. Правда, и времени прошло. Это же парубійком еще, за деникинцев, как в кузнице за ковальчука работал. Ох, и одчаяка же был! - Обратился уже к сибиряка.- От партизан был приставлен. А это, видимо, из службы?
- Да, прямо со станции. Иду - смотрю: дымок в кузнице. Вы, значит, так и остались здесь?
Сопел кузнечный мех, тріскотіло угля, а кузнец старый еще вихтиком окропил его водой и заговорил:
- Возраст в этой кузнице,- с двенадцати лет. Всю силу в ней на этом наковальне по кусочку изложил и молотом открыл, в чересла, в лемеши барские перековал. Здесь и буду умирать. Спасибо, таки отстранили хоть дом и кузницу, меня наделили. Кую теперь. А умру - о, есть кому заменить старого кузнеца! - И он улыбнулся парня возле горна, качнул с отеческой лаской головой на него, чумазого, как циганчатко. Вдруг выхватил из горна красный кусок железа на наковальню,- динь, динь... Рыжий мужчина тогда взял молот-гуп!..
Аж искры по кузнице, вплоть ржавое куски железа по полкам ожило - зазвенело.
Давид смотрел, как молоток и молот месили красный кусок железа. Уже свекольный он, темнеет. Тогда коваль вновь в горно его, засопел мех.
А теперь и он закурит. И, крутя папиросу, еще второго сына вспомнил: "Вот еще бы Степан со службы вернулся: уже 1902 год забрали, а все нет чего-то. И срока Зинько еще добыла бы - тогда все дома бы. Давид, наверное, и не помнит ее?" - "О, чего бы не помнит!" - "Тогда еще подростком была, а теперь девушка уже". Давид покраснел и что-то хотел спросить, но дядя Петр заговорил:
- Весной же дожили,- хлеба не стало, да и должен был отдать ребенка за пять пудов ржи и чоботята там, хоть старые. Цур им с такими заработками!
Тогда бородатый мужчина:
- Э, жаль. За зиму хлеб поедим, и опять весной - куда бы хоть за еду детей распихать. Жизнь наша такая. Голову вытащишь - зад угрузне, зад вытянешь - угрузне голова. А уж нас, именно так, как трясина, нищета засасывают. Пручаєшся, бьешься, а оно все глубже - по грудь, по горло.
Из Сибири и они как приехали, скот еще была. А оно именно под голод,- поили скот. Остались голые-голыми по чужим домам. Семь семей вернулись их из Зеленого Клина: обуховские и с Щербанівки две. Ну, дали-таки земле, и что с ней голыми руками сделаешь, и еще как за десять верст?
- Тогда же говорил: згуртуймось в коллектив и на всех хоть пару лошадей оставим. И домагаймось, чтобы на хутор, сюда, выселиться, к земле поближе. Хоть в землянках жили бы и всегда бы ее под руками, на глазах были. И куда тебе - комунія! А оно, вишь, наши же сибиряки... Вот как-то виделся в огороде - живут коммуной. "Маяк" под Сорочинцями. Хорошо живут. А мы домнялись, а теперь...
Давид вплоть заволновался радостно от сибірякових слов: это же его мечта - коллектив тут, во дворе. Сказал весело:
- А теперь что же, дядя, поздно разве, что ли? Вот землеустройство провадитимемо, сплотимся и выйдем на поселок сюда.
Только рукой махнул сибиряк. И коваль безнадежно:
- Э, сынок, здесь как дали некоторым землеустройство... Тихон Кожупіний и до сих пор кровью харкает. Что ты хотел, сынок, как мужик темный, а у власти - сукины сыны и пьяницы.
Тогда Давид:
- Да, у вас здесь что-то того... Матюха вот... Тихо в кузнице. Только сопел мех и тріскотіло угля. Никто ни слова. И уже по тому молчали больше. Расспрашивали Давида о новостях, о службу там, в Ташкенте, что там в газетах. А за свою жизнь молчали. Поживешь, мол, сам увидишь.
Давид знал, чего это: "Матюха" - страшное слово для них. И не допытывался очень - все равно побоятся; хоть дядя Петр и знал его, но это ведь четыре года прошло. А за это время... Ведь и Матюха когда в партизанах был, а теперь...
Он поднялся, бросил папиросу и, крепко пожимая руки кузнецу и поэтому сибірякові, сказал весело:
- Руку Так, значит, дядя Климе? Чтобы мы хотели, а что у власти здесь у нас сукины сыны и пьяницы - никакая сила!
Глаза из-под кудлатої шапки глянули на него пристально. А руку сжал очень. Так и расстались.
После пыльной кузницы морозный осенний воздух залило лицо Давиду румянцем. Пах сухого бурьяна подул из древности, из воспоминаний, какие-то забытые сны. Перед глазами просто слева - стал за ивами, а вдоль пруда - зеленая озимые. Тут и поселок, от пруда, ниже сада економічеського. Где вот лачуга ковалева. Давид прищуривается, смотрит, и в напряженной воображении - на том зеленом майдане: хибарки, молоденькие деревца понасаджувано. Каких кротов словно поселок. Со всех сторон к площади шлепают черные пашни, как весеннее половодье. Это только-только поселились. Еще щурит глаза Давид и сам не узнает: их поселок?.. Большой сад с тех деревьев уже вырос. В саду белые дома большие. А где плотина прорвана, где водяная мельница,- электростанция. И столбы потянули провода по поселка, более домами, во двор, к отрядов, до фермы, к сельбуду... И по путям - на Щербанівку, на Обухівку... На все стороны.
За ивами чайка кигикнула. Бросился Давид. А может, и не чайка, может, то свист Илькив? Бровей бурьяном во двор, где кирпичные здания. Цеплялись репей к шинели. Пахло желтоватым листом кленовым и сорняками. И на дворе сорняки буйные заросли. Даже в покоях, нежилых теперь, в дыры окон видно было пряди сорняка. И стены добрые. О, возраст еще стоять! Только крышу на сарае, на конюшне дай. Вот кладовой-гамазеї. Чтобы родило, есть куда ссыпать. Отряды, конюшни...
Давид ходил по двору, осматривал стены, о себе что-то рассчитывая. Сбоку кто-то глянул - инженер то ходит, что ему надо обсчет на ремонт составить.
- Да, здания еще добрые,- вслух сказал. Бросил еще взглядом вокруг и двинулся мимо отряды.
А здесь мур развалившийся от сада. На заплату подзьобану глаза упали, и... гаркнули залпы в ту ночь, летнюю, тревожную, когда горел имение: тут расстреливали. Красное из-за стены вечерним солнцем облило сорняки. Шелест где-то из-за муру.І вдруг в пробел на сорняки как прыгнет бузівок - разру шил их. Сам - солнцем заллятий, хвост кверху. И молодым телячьим баритоном как шарпоне немую ту бурьянову тишину, аж эхо между зданиями, за стеной, в саду.
Вплоть Давид улыбнулся - так обрадовался телячьем ревові. А из сада, из-за стены, еще шелест по письме - чьи-то шаги. Парень только к стене хотел, как у пробел навстречу девушка в серой свитке так и налетела на него.
- Ой! - тихонько от неожиданности и одхилилась, чтобы дать ему пройти. А он - чудной такой: на нее смотрит, тогда оторвался, одхилив голову, глаз с глаз не сводит. И она... Потом хлюпнулись бездны под бровями у нее; крутнулась и побежала сорняками. Еще осмотрелась, побежала.
Давид стоял как столб.
Уже не было слышно ни шороха, ни шагов. Теленок где-то за двором ревнуло. Тишина и сорняки. А он тогда рукой до лба, провел аж горячо.
- Да она же где-то в наймах...
IV
Уже совсем смеркалось, как Давид подходил к селу. Сразу за кладбищем, на выгоне край слободы, махали крыльями ветряные мельницы. Один только стоял рядом с перебитым крылом. И пусто на выгоне. Нагнал женщину какую-то по дороге - везла с девочкой тележку с мешком от мельницы. Минуя, поздоровался, и женщина сказала: "Драстуй". А не узнал Давид, кто такая. Таки ночью уже. Кое-где в домах зажигали свет. Так - мигает маленькими окошками - именно спичку чиркне, потом примружить их и смотрит долго, не мигая, в темноту.
Мимо церкви как проходил, неприятно поразило Давида: пахло свежей краской. На тополях в ограді на ночевку мостилось воронье. "А вот в школе нет стекол, это - факт",- подумал. На углу темно она зияла черными большими окнами, лишь двое от дороги бледно светились, и на белой завесе то выступала, то лозунги чья-то тень.
За угол возле школы обратил Давид в улицу. Тихо и пусто в ней. Шумел ветер за плетнем, по садам, вне хатами - листья пожелтевшие срывал: бабочками летали оно и падал тихо на улице, во дворах. Где-то на том краю деревни два голоса мальчишники хрипло горланили песни. А снизу, за огородами, видимо, у моста, тяжело пыхтела паровая мельница. И - ветреная ночь, поэтому дыхание мельничное неровное, словно с перебоями: чмых, чмых... чмых. За огородами, по ту сторону Псла, черной полосой-лес. И шумит, шумит по-осеннему. А Давиду воспоминания - зеленые, весенние.
...Когда-то, при деникинцах, и летом, и осенью в сем лесу по оврагам они жили лесовиком. Весь лес шумел от них - партизан. И если ночью где занимался пламенем хутор какого-нибудь буржуя, если ночью где вырублено белых залог, все знали: это никто же, как лешие. Э-эх! Зеленая ліщинонька, а по ней буйный хмель в!..
...А осенью шумов-шумел лес по-осеннему. - Прошу листья, пошли дожди, холода. Люди тифом начали болеть и мерли, как мухи осенью. В Обухівку тогда же полк деникинцев пришел, расположился. И полк стоял в Щербанівці, и вне Пслом стояло войско по селам. Это их, партизан, вылавливать...
Шумов-шумел лес по-осеннему. И была ночь черная, ветреная, шел дождь... Партизаны, мокрые, холодные, и в одчаї - или пан, или пропал - налет на Обухівку. Что там было в ту ночь, черную, ветреную! Полк разметали, захватили оружие, три пулемета, лошадей. И на подводы пеших, больных, и - в ночь. Было их в лесу сотни три, а в красных как через фронт пробились, шестьдесят три мужа прибыло, и то из них семеро ранены.
Как это давно было!
Мимо волость проходя... Да, сельсовет теперь это, потому район в Щербанівці. Тихо, и окна темные. А на крыльце тогда пулемет тут строчил. А Давид "лимонку" -бах! Замолчал пулемет. Как это было недавно! И дома за заборами развалившимися, как и тогда,-бедные, стріхаті и молчаливые. Только на пустыре, вон на той стороне, где левада, бывшая генеральшина дача, сохи из земли торчат, пожалуй, на новых усадьбах и в саду генеральшинім, где была сама дача - сожжены ее, уже живет кто-то: большой дом с крыльцом, с ясно освещенными окнами, сарай под черепицей, бревенчатая кладовка. Ед улице-тин новый и дощатые новые ворота белые на черном фоне написано чирвой.
- Это кто двигонув себе так двигонув!
Никак не угадает Давид - кто же именно. Кто-нибудь из кулаков,- так не решился бы в генеральшинім сада, хоть и нет ее, хоть и семена не осталось. А кто же более? Это, брат, не одну тысячу вогнал. Никак не угадает Давид. А тем временем, перебирая в голове обухівців, ища хозяина, не заметил, как и ко двору своего подошел. Стал на плетень, а в груди так и отерпло: маленький двор под тик постругано, у повітчини старушки - стожок начат. Из дома в окна лилось бледное свет, и шум слышно - видимо, станок крышкой.
Давид, взволнованный, взялся за завертку, а дверь так знакомо, с таким грустью до него - рип!
В доме, как переступил порог,- тихо. Грохнул крышкой еще отец, а потом повернул к двери свое мрачное лицо. Из-за прялки мать, глянула, старушка и тихая. Судьбы Петрик струйки сукав, а маленькая Докійка пакли на кодрю крутила.
Да и застыли все, каждый по своей работой. Глазами до двери, на солдата в серой шинели, в шапке острой. Он остроконечную шапку снял.
- Здравствуйте!- улыбнулся самыми уголками рта. Мать со скамейки и не встанет. Глазами пришлась к лицу - Давидове? Мгновение, может. И вдруг брови как-как заметно сломались кромками вверх. Вынула гребень из днища, положила на скамейку и встала навстречу к сыну.
- Давид! Ну, где-ибо ты взялся?
- А вот видите - пришел.
Он поцеловал мать. Лицо у нее исхудалое, в морщинах все. Смотрела любовно глазами на сына, в них - и радость, и печаль. Потом ресницы полуприкрытой задрожали, и лицевые мышцы у рта - в печаль. Тогда она поднесла передник к лицу и начала в него сморкаться.
- А мы уже тебя, сын, и не ждали.
- А я же писал.
Поздоровался с отцом. Тот даже розхмарився, и разве на мгновение,- вновь брови отяжелели и нависли. Сказал:
- Если и писал, сыну, то не мы твои письма читали. Может, кто-то читал. Вот последнее было, где ты о землеустройстве писал, куда обратитися. Я возьми, глуп, да и покажи на востоке. А кто голове сказал. С того времени как одрізало. Ни одного не получал.
Мать:
- Думали, что тебя уже и живого нет.
А отец:
- Вот, заплачь еще. А я так их всю политику вижу. Это уже последнее письмо Христе дал, как ехала в совхоз, чтобы на станции бросила.
- Лошади у нас, Давид, нет. Украли, разбойники,- сказала мама и заплакала. А отец - только бровь у него одна шелохнулась:
- Взяли, сукины сыны. Аж семь лошадей из слободы забрали, Старцами нас сделали.
Да. То - беда. Он еще в поезде узнал об этом: девушки из свеклы ехали и говорили. И все как-то не хотелось верить. И вплоть до самого двора - то верил, или нет. А уже глянул - стожок во дворе недобитый,- так и екнуло в груди. И в дом зашел - Христе нет.
- Пошла Христя. Шли здесь из села на заработки в Карповки, то и она пошла. Может, заробе который рубль. А на лошадь,- ох, сколько рублей надо! И какие они и трудні нашему брату, бедняку...
Отец встал из-за станка. Спросил, надолго ли он домой.
- А совсем уже. Отслужил свое, фронтов нет. Дома теперь буду.
Он разделся, шинель на клюшке повесил и буденовку. Стал больше похож на бывшего Давида, это - матери. И как-то уж надежнее стало: шинель на клюшке и шапка - дома уже будет. А это, пожалуй, со станции, даже, наверное, голодный. А они к нему скорее с печалью своей.
- Может, сейчас ужинать будем?
Отец от шестка:
- Про меня. Мы вот с Давидом выкурим по сигарете, а ты чини тем временем. Садись, Давид,- и как тот сел: - Гай-гай, сын, сколько это лет так не сидели. Даже и в глаза не видели друг друга. Только подумать: пятая осень!
Посмотрел долго и молча на сына, и в глазах хмурних запроменилася родительская ласка.
- Ну, расскажи, сынок,-ты на фронтах воевал, ты больше мира видел,- что оно с революцией случилось? Где она, власть советская, что за нее вы головы клали, чтобы, значит, правильная советская власть, где она? Так вот и у нас сельсовет есть, и Ленин в сельсовете на патреті, а сказать, сын, тебе,- он понизил голос и добавил почти шепотом: - плохая жизнь! Что, сын, смотришь так? Контрреволюцию отец розводе? Э-эх... Вот, сказать, лошадей у них, в семи забрано. Без лошади - хоть "спасай" кричи. Ну, и чтобы заем-поддер-жку от власти которую, продналог сбросили, то и то же легче было на ноги сп'ястися. Да нет. Подавали заявление,- не приняли в сельсовете. А в район поткнулись: "А, обуховские, знаем: бандиты, самогонщики. Воруете друг в друга, а тогда сиротами казанськими прикидаєтесь, советскую власть не поддерживаете". А воров - поймали одного, Кушниренко с Огирівських хуторов. В огороде теперь сидит в тюрьме. А это слух есть, что выпустят якобы и суд ему не будет. Ну, где же правда? Пусть, значит, еще лошади водит, людей старцами делает, пролітарією. Это же видно по всему.
И иметь не смолчала:
- Во революцию жгли экономии, говорили, что не будет господ. А оно разогнали тех новые понаставали. Это же и куда Христя пошла на заработки, Радгос какой-то хозяина там, коммунист.
- То, мама, не хозяин "совхоз", то сокращенно, советское, народное то есть.
- Кто же его сын, знает.
Отец важно вновь заговорил:
- С землей в них тоже и политика. Вот хуторская земля по эту же сторону хуторов, вся ед слободы, а обуховская - на бывший економічеській, за хуторами. И что бы передвинуть их наделы туда, а обуховские - по эту сторону хуторов. Это так по-мужичому. А власть и слушать не хочет. Вот сам коммунист председатель Матюха прямо в глаза смеется: "Дай вам землю под селом, так вас от нее за уши не оттащишь, а что с вас за земледельцы, когда у вас плуги веревками позв'язувані! О вас республика с голода опухнет". Вот, мол, кто хлебом кормит - крупные земледельцы, хозяева. А это ясно уже кто - хуторяне, кулаки. Продался им: слышал, может, Давид,- на дочери Огиревій женился. А как проходил, может, видел, в генеральшинім сада там себе такой дом воздвигнув. Что же, нагарбав за революцию: лес даром, рабочие даром, субботники какие-то установляв. Живет - пожалуй, помещик так не жил: ежедневно гуляет, п'янствує, а встретишь пьяного - обойди третьей улицей, потому что так наганом и размахивает.
- А вы что же молчите? Есть же райисполком у вас, партийный комитет.
- Сынок, куда жаловаться, как везде одинаково. Как смычка в них. Набралась кумпанія, и что хотят, то и делают. Паровая мельница артель вот в комбеда одвоювала. А кто же в артели: Матюха, председатель КЧС, Гнида, Кныш. А в район поткнись: бандиты, самогонщики,-только и услышишь. Нечего говорить,- всякий народ есть и в них, в Обуховке. Так это же первые друзья Матюшині. За ночь ведрами выпивают. А уж как пьют-гуляют, туши поскорей свет. Залили самогоном революцию.
Ай! Трах! - колом, пожалуй, навкидь в ворота.
Бросились все в доме. В доме - как в все. А на улице беготня, шум. С криком пробежала женщина через двор на огород. Пролопотіли сапогами трудно за ней: "Лови!.. а!.. бей!.."
- Что такое? - Давид, поривний, схватил буденовку с клюшки и-к двери. А на пороге иметь на дверях розп'ялась.
- Давид, потому что' с тобой! Голову провалят.
И отец не пустил.
- То, видимо, сын, парни загризлися. У нас как ночь - закрой поскорей окна, из дома не выходи.
Бледней, мелко дрожа, Давид провел по лбу рукой: голова трещит, как вот вчадієш.
Мать ужин на столик поставила.
- Садитесь, садись, сын.
А разве же полезет кусок в горло? И сядет уже, и даже ложку холодного борща хлебнул, укусил черствого хлеба - жевал-жевал, с трудом глотнул. Смотрел - за столиком старенькие родители, исхудалые, опечаленные, молча потягивали из ложек. Бледный Петрик и Докійка - кусочек под ложку, чтобы не ляпалом,- сьорб, хлеба укусит осторожно, чтобы не крошить. Почему-то вспомнилось древнее: так за ужином, в этой убогой комнате, только то он сидит - не Петрик, и вот Христя-кусочек под ложку, чтобы не ляпалом. И отец мрачный, и печальная мать: бедные, нет лошади, а во дворе - стожок недобитый. На клюшке - шинель и буденовка.
...После ужина сейчас не заключались еще спать. Хоть и мать постелила на полу, а под камином - Давиду. Нашла ему потом рубашку белую в сундуке. А сама за прялку еще села - переділку допрясти. Отец сел за станок - гуп, гуп! - крышкой. Давид лет спать - с дороги. А в головах склонились...
- И надо вам, дети? Он зморився, а вы - как те репей...
- Да, мама.
...В головах Петрик и Докійка склонились до самого лица. Шептали, рассказывали долго - так же давно не виделись! О себе: в школу не ходят, потому что ни в чем. Докійка пакли прядет, а летом на хуторе служили оба. Глаза Давид сомкнул - такая усталость. И словно лежит в борозде край битого пути, а над ним с осаду, с Дикого поля, над бороздой, качается билля дикое, тихо шелестит. Потом - утихать, утихать. А плуг ползет мимо борозду, чересло одбатувало кусок черной пахучей земли и привалило его в борозде.
      
V
Ночи осенние телились серыми утрам. Еще в севок выпали дожди, а это - уже час стоит - тихо, солнечно. Ветры утихли - розп'ялися крестами ветряки на выгоне. А на берегу паровая мельница чмихає ровно, без перебоев. И за селом над пашнями где-то летает воронье, каркает, а слышно так, будто тут где-то, близко, летает на огородах.
Осень. И такая тихая, такая ласковая. Но разве не знать твою печаль? И каждой волны разве не ждать, как уже невмоготу будет тебе,- упадешь головой на руки загнутые, а волосы седые на землю впустишь дождями, туманами? Поэтому и дни солнечные как золото на вес. Стучали цепы по дворам беднейших, грохотали веялки и трепалки так весело по дворам - трр-ах... так-так... трр-ах... так-так...
...Сыплется кострица на землю под ноги. Под терницями ее уже целые кучи. А возле сарая ген целые кучи и плосконі, и льна - заботливая Матюшиха. И что же - делать есть кому: две биты и трепалки трахкотять от утра до ночи, ни на минуту не утихают. И костры, костры тии!
- И-и, чертовы буржуи!
Трр-ах... так-так... трр-ах... так-так... Витіпала горсть Онисько, затем хорошенько повісмо ней связала и даже головой покачала - с улыбкой, и с досадой:
- То-то, пеньки этакого! Ну, что она в тряске с ним и делать?
- О, пожурись,-баба Середиха от битки обозвался,- попрядуть люди, сгнить не дадут. Да и выбросит на весну полотенца кусков немало. А Зинько вот, пусть будет здорова, и выбели его хорошенько.
У Зинки лишь брови ворухнулись. А по паузе одхилилась ед тернищ и сказала:
- О Зинько - не білене будет. Мне здесь хотя бы этого срока как-нибудь добыть.
Трр-ах... так-так...
От пасхи служит у них, а так вроде давно уже. Что уже намучилась, цур им. В работе всегда, сама же все так он где-то или по делам, или гуляет, а она - госпожа, ни за холодную воду. А еще не так работа, как жизнь хлопотная: нет ни воскресенья, ни чтобы ночь поспал спокойно. Вот как пьют дома, то самовар полночь стал им, то где-то за самогоном беги. Зря, что ей надо, как летом, на рассвете в поле бежать. И еще кумпанія,- вплоть чадно от них. Как повпиваються и как розбалакаються, страшно делается. И это при начальстве же: наш, Гнида, а это еще стал из волости начальник милиции заходить.
Трр-ах... так-так... И стихла трепалки. А глаза девушка в костру впустила и сказала задумчиво:
- Уже и бросала через него.
Молчали те женщины, лишь трепалки трахкотіли и за навесом, за огородами, мельница захекано пыхтела. И вдруг свела Онысько голову к девушке:
- Дура ты, Зинка: покинула была - ну и не шла бы уже. Или ты не знаешь, какой он есть? Лукьяновская Одарка разве не через него повесилась? - И шепотом добавила: - Он же заражен.
- А мне что?
- Да так... И Одарка - не из любви. А упала в глаз, и стал приставать. А как-то встретил в лугу за селом, на безлюдді...
Зинько подняла голову и брови низко над глазами, сказала сквозь зубы:
- Ну, то - глупый! Что он начальник и с наганом, врет - стрелять не будет. А я не посмотрю,что только под руками будет, так ему в голову и дам. То уже звиняє пусть! Что бы потом не было...
На лице вродливім глаза в задумчивости, а губы крепко. Потом начала колотить и еще сказала задумчиво:
- Через то же была и бросила, сбежала от напасти. Ну, когда же и дома: мать плачут, и отец сокрушаются - мол, из экономии прогонит, как не добыть срока. Три дня была дома. Никак уже не думала. А потом...- и после паузы задумано: - Как же стало на хуторе грустно! Что не делаю, а вся мыслями сюда, на село, так и несусь.
- Вот!
Зинько глянула искоса на Ониську и покраснела. Нагнулась к трепалки и трепала старательно и ругала себя:
"И дура, дура этакая! И что оно за сердце такое глупое: каких подруг нашла - Ониську и бабу Середиху". Вплоть улыбнулась, а еще лицо - розовое.
Притихшая и трепала, молчаливая.
Онысько завела песни грустной тихим голосом. И Зинько ей вслед без слов, без голоса, а всем телом пела молодым. Глаза замарені - забыла, что трясет посконь в чужом сарае, не видит костра затуманенными глазами. Слышит - шелестит под ногами, так это же-сухой бурьян.
...Бредет ним, а вот и теленок видно, пробежали - и, гадкая! - сорвалась с прутом за ним, побежала во двор. А у стены-ой, как не налетела: стоял в шинели, в буденовке... И не узнали друг друга.
Уже в доме потом впоследствии хвасталась матери:
- Какой-то красноармеец ходил во дворе.
А мать с тревогой:
- Может, думают с экономией сделать.
Пауза. А затем двинулась-загрохотал прялка одна. И впоследствии мамина. В полумраке, на скамье, за гребнями, с мичок, которые думы обе тащили нитками длинными, бесконечными и на шпульку навивали?
Пришли из кузницы отец с Сережей. Мыл руки старый возле лохани, а мать прядку за колесо рукой остановила:
- Ты слышал, старик? Вон кто-то приходил, какой-то красноармеец во двор. Не Матюшине, случайно, это дело?
- И то же Давид Веревка шел домой со станции. Зіньчина прялка - языков шнуры на ней спали. Тихо в доме и полумраке-кто видел, что дрожали руки у девушки,-одна на гребне, одна на оплетке?
...А потом - как же стало на хуторе грустно. Что не делает, а вся мыслями на село так и льется. День, два, а на третий рано стала собираться. Мать:
- Куда ты, малыш?
- А пойду же к Матюхи срока добывать,- и покраснела. А потом смеялась матери: - Вы же боитесь, что выгонит из дома, как не добуду.
Глаза блестели у нее, а мать и совет, и вздохнула:
- Берегись же там, дщерь!
- Пхи,-такая веселая была,- прощайте! - хряпа дверью. ...Солнце только-только взошло, как она уже была в Обуховке. По улице шла быстро. Еще за несколько дворов услышала - в Веревки стучали цепы в дворе - вдвоем молотят. Шла мимо двор взволнована, бросила глаза на гумно, а вслед им "здравствуйте!" - и как-то странно, словно не своим голосом.
- Здравствуй! - ей с тока из-под ціпій два голоса. Ай не остановился: в два цепы - гуп-гуп, гуп-гуп... Уже сзади.
Где делась и радость у девушки. Так хотелось и ждала: может, "Зинка!" - гукне. И, дура этакая!.. А может, не узнал?
Хряпнула калитка от улицы за покупками плосконі. Цеповий собака по проволоки метался от дома к амбару, залаяла к воротам. Бросилась Зинько. А Онысько из-за кучи выглянула - кто оно, и к женщинам в шутку, торжественно:
- Теща едут!
- Сама?
- Сами, с батраком. Трр-ах... так-так...
- Это же, наверное, завтра у вас кутежи,- обратилась к Зинки.
За Зинько баба Середиха:
- И уже не на что бы Фома три шаплики выгнал вчера. Говорил, предсідателевого наследника будут купать.
- Разве только Фома? Вон и Жеребцы на хуторе целую неделю гнали. Это же не день, не ночь гулять, а неделю целый, не отрываясь, пить.
Трр-ах... так-так...
- А ей-бо,- Онисько это,- полон кургон теща везет!
Во двор уже въехали парой добрых коней и фургоном. На фургоне, в колыбели, сидела Огириха - маленькая старая женщина. Сзади, за колыбелью, то писастим накрыт одеялом.
Илья закрыл за собой ворота, а тогда взял лошади в сбщ и подъехал к дому. У крыльца остановил. Цеповий собака вплоть вне себя - гаса по проводные. Из дома хозяин простоволосой вышел в самой жилетке.
- Пеше' вон!-на собаку рявкнул. Тот не унимался. Тогда схватил возле огради кирпич и швырнул на собаку - трах! - аж в кладовую рубленную. Подошел к фургону потом, помог на землю "маме" встать. И уже с крыльца Ильку бросил:
- Лошади же поставь к яслям. А то в дом позносиш.
Пошли в хату. Илья, не випрягаючи, поставил лошади к яслям, что возле сарая на дворе стояли. Окликнул женщин "здравствуйте" под сарай. А сам взял какой-то мешок и понес в дом. Потом еще приходил - бочонок, бутыль отнес.
- Да хватит уже тебе носить!- позвала Онысько весело.
Глянул и сбил шапку на затылок:
- Пусть пьют! - оглянулся и тише добавил: - Может же, ригачка нападет!
- И им...
Он поправил наритники на серой, тогда зашел под сарай. Поздоровался вблизи, еще и "на бога надейся" сказал с улыбкой.
- Э, "боже"! Ты вот если бы хоть горсть стіпав,- Зинько ему весело.
- А вот покурю.
Илья сел на ступе близко возле Зіньчиної трепалки, вытащил из кармана сигареты и начал крутить папиросу. И не абы какую, а из книжечки "Прогресса", с лавочної махорки. Хотела Зинько что-то в шутку - и смолчала. Спросила вместо того, в старых в ее не был вот когда - орэ же там, а в хуторе волы поит. Был у старых. Старые живут: отец с Серьожкою в кузнице, мать прядет. А ее, Зинки, смотрел-смотрел, вплоть должен был спросить, а отец: "Пошла срока добывать". Дядя Клим мрачные: жалеют, что дома не было их - ни за что, говорит, не пустил бы был. Пробе: "хотите погубить девушку".
Умолк. Трахкотіли трепалки, сипалась кострица на землю, и на Илька летели легкие беленькие щепочки. Он еще затянулся сигаретой, а потом рукой за руку девушку, тихо:
- А это хорошо, что ты здесь.
Зинько глянула, не понимая, на парня. Тогда он снова шепотом:
- Завтра у вас тут, пожалуй, интересные сборы будут. Так ты того... может, услышишь что. Прислушайся. Вроде как за наблюдательный пункт будешь у меня.
Зинько аж головой ему в голову.
- А разве что?
- И... ничего. Тіпай себе, вон видишь - четверо ушей.
- Не услышат.
Трр-ах... так-так... трр-ах... так-так... И Онисько, и баба Середиха. Притихшая баба. Витіпувала горсть, а к ним:
- И что - молодежи: шу-шу, шу-шу.
- А что бы нам еще? - Илько отозвался весело.- Наговорились, как чего доброго наелись. И разве же вы дадите? Тіпайте себе.
И как затрахкотіли вновь обе трепалки, прихилились оба, Зинько и он, к битки и заговорили шепотом, искоса глядя на тіпальниць.
- Вот что: из тюрьмы ед Кушниренко письмо получено. Дело, брат, такое одкривається.
- А как ты...
- Тсс!..
...На пахоте вчера он стал закуривать. Оторвал на сигарету, скрутил, лежит, попихкує. А любит он - вот что есть, что курит,-хоть газета старая, хоть славянское, все равно читает. Так и это - взял и чита. Когда же - письмо. "Любезний Данюшо,-- это Огиренкові, что то был в банде в Христова,- страдаю в допрі за решеткой, а вы на свободе и никак меня не стараетесь. И передай и Корнюші - ведь он власть, пусть старается, ибо разве не вместе и фінагента, и лошади... разве же не брал пая? А то как пропадать мне одному, пришью всех к месту, и Сахновского за учотні карточки..." Еще там было написано, а на конец сигарету именно оторвал, как раз где его фамилия была подписано.
И сейчас Илья жалел. А Зинько:
- Разве не видно, кому пишет и кто: Данюша, Корнюша.
- Да уж. И именно перед тем за день женщина Кушнірейкова приходила на хутор, как из города приехала. Что-то там болтала с Данюшею и письма же вот, видно, передала. А он - или, может, из кармана как выпало? Вот уже сегодня, как ехать собрались, бросился он и такую панику устроил - все вверх дном перевернул, а письма нет. Спрашивает у меня - не находил листочка этакого. Нет, говорю. "Ну, если найдешь, не кури (еще и улыбнулся, словно так - безразлично, а я вижу!),- бумага толстый курить, мол, а нужен". Хорошо, говорю, что мне, раз он толстый.
Засмеялся Илько:
- Дал на "Прогресс" семигривеника.
- Тем же ты куришь приобретаемое...
- А ты думала.
Он затянулся в последний раз сигаретой - вплоть зашкварчав окурок в губах - и бросил. Затем из ступы поднялся и к девушке пальцем, предостерегая:
- Только ты смотри. Это не шуточне дело: узнают, что у меня письмо,- убьют, гады, и не писну. Чтобы ни душа не знала.
- Ну вот! Что же я, маленькая? - и задумалась Зинько. А потом начала колотить. Илька крикнули с крыльца. Он виткнувся из-под повети и до Зинки еще раз:
- Смотри мне!
Пошел он. С крылышки Огириха что-то ему приказывала долго, потом что-то передала и велела ехать. А через минуту сидел на фургоне уже и двинулся со двора. Зинько побежала открывать ворота.
Как проезжал - "прощай?" - к девушке и хитровато подмигнул. Она молча кивнула головой и тихо закрыла за ним ворота узорные - чирвой.
VI
Где-то за селом, на гонке далеких, лозунг солнце. Вылезли из тени садов, из-под крыш, из-за сараев. Поползли вдоль забора улицам, затмили село легкой дымкой. Только на дымоходах и на сливках деревьев еще луч последний. За рекой погасав лес осенний желтоватый, догорал красноватые корни. Догорел и погас. На колокольне бовконув звон до вечерни, еще... как кто выпускал по одному желтых птиц, и летели они друг по другу свыше хатами на лес. И там где-то, может, сбивались в ключе. Более хатами же из степи летело воронье в лес на ночевку. С шумом мостилось по дубах. А из чащи вышли тени на опушку, как табун черных волов, и легли вдоль берега над рекой.
На этом стороне, около моста, тяжело дышал паровая мельница. У него как ярмарка - повозок, телег. А у иг волы отрыгивают. У шарабанів - лошади в хомутах. Снуют люди, стоят кучами, сидят под мельницей на мешках, гуторять. Это все очереди ждут. На чердаке возле амбара - вес. И у нее куча людей, мешки. Рыженький, проворный старичок пишет билеты и веса ухаживает. А темно - летят крестьянские фунты мирчука в артільську кладовую. Только затылок бедняга который почешет.
Восемь-пятнадцать, щелк. Снимай мешки,- пишет билет Гнида старый: восемь-пятнадцать,- высчитывает,- тридцать пять фунтов мирчука получается,- стал гирьку - три, а сам на весах подгоняет - пять - надо. Ну, оно немного больше, на фунт который там, что там тот фунт? - Давай, кто там еще есть!
Давид Веревка положил два мешка на вес и смотрит. Нет, фунт в фунт, "как в аптеке",-знает Гнида, у кого можно: еще и за мешки сам напомнил и сбросил шесть фунтов, А к Давиду лисой:
- Значит, свеженького, Давид, змелемо?
Снял мешки тот.
- Уж не прошлогоднее. Сколько там с меня?
- Двадцать четыре фунта,- и ни слова больше не сказал Гнида, только подумал: "Сурйозный человек, по розговору знать. Ну, и ты для нас, можно сказать, без последствія".
Давид одсипав мирчук. Помог потом Тихонове взвесить его мешки (это же с ним и приехал сюда). Полно в мельнице.
- Это разве ген туда на ночь молоть выпадет:
- Да.
Тихон пошел к телеге - пусть Петрик с лошадью себе едет домой, Давид подошел к ящику, посмотрел, как мелет. А сбоку из мешков дядя Охтиз позвал:
- Иди давай закурим только, Давид.
Давид подошел и поздоровался. Закурили дядькиному крепостному.
- Ну что же? Как дома, Давид?
- И приглядываюсь пока что.
- Обмолотився уже?
- Вчера добили.
-- Тогда, из-за двери, где на мешках целая толпа мужиков, Гордиев голос, что с Давидом по-соседски живет, твердо сказал:
- Нет, разный народ и в коммунистах.... (Давид прислушивается). Есть, конечно, более из тех, еще штаны с котомками носят, аліхве, как их...
- Чтобы карманы не оддимались! - кто-то засмеялся.
- Может, и на то, а может, просто, чтобы из мужичья серой выделиться; то же я, мол. У такого в кармане билет, а под хренчем своя шкура - и все!