Интернет библиотека для школьников
Украинская литература : Библиотека : Современная литература : Биографии : Критика : Энциклопедия : Народное творчество |
Обучение : Рефераты : Школьные сочинения : Произведения : Краткие пересказы : Контрольные вопросы : Крылатые выражения : Словарь |
Библиотека зарубежной литературы > М (фамилия) > Манн Томас > Смерть в Венеции - электронная версия книги

Смерть в Венеции - Манн Томас

(вы находитесь на 2 странице)
1 2 3


ешти она двинулась к застекленных дверей. Дети двинулись за ней: девушки по возрасту - спереди старшая, сзади молодая, потом гувернантка и последний парень. Он почему-то оглянулся, прежде чем переступить порог, а поскольку в зале больше никого не осталось, его необычные, серые, как сумерки, глаза встретились с глазами Ашенбаха, что, опустив газету на колени, смотрел ему вслед. Он не мог отвести взгляда от парня.
Конечно, в том, что он увидел, не было ничего особенного. Дети не хотели садиться к столу впереди матери, ждали на нее, почтительно приветствовали ее и, заходя в столовую, придерживались общепринятых правил. Однако все это они делали так четко, с такой подчеркнутой дисциплиной, чувством долга и самоуважения, что Ашенбах был странно тронут. Он еще немного посидел, а потом также зашел в столовую, где кельнер показал ему столик, очень далеко от того, за которым сидела польская семья. Он отметил это в уме и на короткое мгновение пожалел, что так получилось.
Уставший и все-таки возбужденный, он во время скучного ужина развлекался абстрактными, даже трансцендентными соображениями: думал о таинственном связь, в котором закономерный должно сочетаться с индивидуальным, чтобы возникла человеческая красота, затем перешел к общим проблемам формы и искусства, а в конце решил, что его мысли и выводы напоминают счастливые находки во сне, потом, когда проснешься и трезво взвесишь их, оказываются банальными и ни на что не годными. Встав из-за стола, он покурил, посидел, походил по парку, полном вечерних благовоний, рано лег в постель и, не просыпаясь, крепко проспал всю ночь в пестром мире снов.
Второго дня не вигодинилось. Дул береговой ветер. Море под белесой пеленой неба было тупо спокойное, будто высохшее, с скучно близким горизонтом; оно так далеко отступило от берега, стали видны длинные полосы песчаных отмелей. Когда Ашенбах распахнул окно, ему показалось, что он слышит гниловатая дух лагуны.
Настроение у него испортилось. Он сразу же подумал об отъезде. Когда-то, много лет назад, после радостных весенних дней его захватила здесь такая же погода, угнетала, наполнила сердце тяжким скукой, и ему пришлось бежать из Венеции. Разве он не чувствует вновь ко всему жгучей отвращения, такой же, как и тогда, разве у него не начало давить в висках, не отяжелели веки? Еще один переезд нанес бы слишком много хлопот, но если ветер не изменится, он здесь не выдержит. На всякий случай он решил не распаковывать всех вещей. В девять часов он позавтракал в буфете между залом и столовой.
Здесь царила торжественная тишина - гордость крупных отелей. Кельнеры, обслуживая гостей, ходили совсем неслышно. Звяканье ложечки о чашку, шепотом сказанное слово - вот и все, что здесь могло уловить ухо. В углу, за два столика наискосок от себя, Ашенбах увидел молодых полек с гувернанткой. В плотных синих холщовых платьях с белыми отложными воротничками и манжетами, с приглаженными пепельно-серыми волосами и покрасневшими глазами, они сидели очень ровно, передавая друг другу вазочку с вареньем. Парня с ними не было.
Ашенбах усмехнулся. "Ого, маленький феаку! - подумал он. - Видно, ты, в отличие от сестер, имеешь особое право спать сколько угодно". I, вдруг повеселішавши, он мысленно процитировал:
Новый каждый раз одежду, и тепла купель, и покой.
Он неторопливо позавтракал, забрал почту в портье, который вошел с ней, держа в руках обшитого галунами фуражки, и, закурив циґарку, распечатал несколько писем. Так получилось, что он сидел в буфете, когда туда зашел малый сплюшка, на которого ожидали в углу сестры.
Парень открыл дверь и среди полной тишины пересек наискось помещения, направляясь к своему столику. Походка его,- и в том, как он держал плечи, и в том, как двигал коленями, как ставил ноги в белых ботинках, - была чрезвычайно грациозная, очень легкая, робкая и в то же время гордая. Чару ей придавало еще и детское смущение парня: он дважды опускал глаза, пока, едва оглядываясь на соседние столики, дошел до сестер. Усмехнувшись и что-то сказав своей мягкой, неразборчивой языке, он сел на стул, и Ашенбаха, который теперь видел его в профиль, заново удивило и даже испугало действительно божественный красота этого смертного. Сегодня парень был в легкой льняной блузке, белой в синюю полоску, с красным шелковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Но над тем воротничком, что не очень подходил к его наряд, исходил чудесный цветок - председатель несравненной красоты, председатель Эрота из желтоватого паросского мрамора, с тонкими суровыми бровями, с темно-золотыми кудрями, мягко спадали на виски и на уши.
"Хороший, очень хороший! - подумал Ашенбах с тем профессионально-холодным одобрением, в которое художник временем надевал свое волнение и свой восторг, круг смотрит на шедевр. И добавил про себя: - Право, если бы на меня не ждали море и песок, я бы сидел здесь до тех пор, пока и ты". Он встал и, отвечая на почтительные приветствия персонала, прошел по залу, спустился с большой террасы и по тропинке, вымощенной досками, направился прямо к огороженной пляжа для постояльцев отеля. Там босой старик в холщовых штанах, матросской рубашке и соломенной шляпе, был сторож показал ему предназначенную для него кабину. Ашенбах велел сторожу вынести стол и стул наружу, на засыпанный песком дощатый помост, а сам удобно устроился в шезлонзі, перетянув его поближе к воде, где песок был желтый, как воск.
Вид пляжа, культуры, беззаботно, всеми чувствами отдавалась наслаждению на самом краю стихии, веселил и радовал его больше чем когда-либо. Серое, плоское море уже ожил, на нем появились дети, которые чалапали по воде, пловцы, пестрые фигуры, что, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие гребли в маленьких лодочках без киля, окрашенных в красный и синий цвета, и весело хохотали, когда челноки кувыркались. Перед длинным рядом кабин, на дощаних помостах которых люди сидели, как на верандах, царило оживленное движение и рядом ленивый покой, заботливая элегантностью утренних туалетов и нагота, что дерзко и невозмутимо пользовалась волей приморской местности. Люди весело разговаривали, ходили друг к другу в гости. У самого моря по влажному и твердом песке прогуливались купальники в белых халатах или в широких ярких пляжных костюмах. Справа дети выстроили в песке причудливую крепость, обтикавши ее флажками всех стран. Продавцы ракушек, пирожных и овощей, стоя на коленях, раскладывали свой товар. Слева, перед одной из кабин, стояла поперек к другим и к морю и с этой стороны замыкала пляж, расположилась российская семья: бородатые мужчины с большими зубами, крихкотілі, вялые женщины, девушка с прибалтийской провинции, что сидела у мольберта и, что-то отчаянно крича, рисовала море, двое добродушно гадких детей, старая нянька в платке, с ласково-услужливыми жестами рабыни. Они благодарно наслаждались жизнью, неутомимо покрикували на непослушных детей, которые резвились на берегу, долго шутили, пользуясь несколькими известными им итальянскими словами, с остроумным старичком, что продавал конфеты, целовали друг друга в щеку, ничуть не смущаясь тем, что другие люди видят эту их интимность.
"Итак, я остаюсь, - подумал Ашенбах. - Где мне будет лучше?" I, скрестив руки на коленях, он засмотрелся на морскую даль, которая убегала от его взгляда, расплывалось, терялась в однотонной мгле пустого пространства. Ашенбах любил море, и любовь его имела глубокие причины: как художник, который тяжело работает, он хотел покоя, хотел прислониться к простому, стихийного, убегая от требовательной многогранности явлений; а кроме того, он чувствовал неразрешенный влечение к нерасчлененного, неизмеримой, вечного, к тому, что зовется Ничто, - этот поезд противоречил его задаче и именно поэтому был еще звабливіший. Отдохнуть после достигнутого - разве это не мечта каждого, кто заботится о совершенное, а разве Ничто - не форма достигнутого? И когда Ашенбах, засмотревшись вдаль, глубоко погрузился в свои мечты, горизонтальную полосу берега вдруг перерезала человеческая фигура, и, оторвав взгляд от безграничного и сосредоточившись, он увидел, что это тот самый красивый парень, который появился перед ним, поступив с левой стороны. Видимо, он хотел побродить по воде, потому что был босой, с голыми до колен стройными ногами. Он шел медленно, но так легко и гордо, словно привык ходить босиком, шел и оглядывался на кабины. И как только он увидел русскую семью, которая в полном согласии благодарно веселилась на свой образ, на лицо его набежала тучка гневного презрения. Лоб его потемнело, губы сжались, у рта залегла горькая морщинка, а брови так насупились, что глаза будто запалися под ними и заговорили оттуда гневной, темным языком ненависти. Он опустил взгляд, потом еще раз грозно посмотрел на кабину, резко пожал плечом, будто отмахиваясь, и вернулся к врагам спиной.
Из чувства такта или из страха, с чувством, в котором была и уважение, и стеснение, Ашенбах отвернулся, как будто ничего не видел; случайному свидетелю чужой страсти, если он уважает себя, не выпадает даже задумываться над тем, что он увидел. А все же те наблюдения утешили и одновременно поразили его, то есть сделали счастливым. Этот детский фанатизм, направленный против найдобродушнішого островка жизни, перенес божисто-пустое в сферу человеческих отношений, и драгоценный творение природы, казалось, годен только на то, чтобы на нем покоился глаз, стал достоин глубокого интереса; через это фигура подростка, и так уже значимая благодаря своей красоте, приобрела фона, которое заставляло относиться к нему серьезнее, чем обычно относятся к детям такого возраста.
Не оборачиваясь, Ашенбах прислушался к голосу парня, звенящего, не очень сильного голоса; малый поляк еще издалека звал своих приятелей, что играли возле крепости. Ему ответили, несколько раз прозвучало какое-то имя, пожалуй, ласкательное; Ашенбах заинтересованно прислушивался, но не мог хорошо его расслышать, уловил только два мелодичные склады, нечто вроде "Адзьо" или еще чаще "Адзю" с протяглим "в" на конце. Ашенбах обрадовался, что имя у парня такое благозвучное, и решил, что оно ему очень подходит. Он несколько раз повторил его про себя и, довольный, вновь приступил к своим бумагам.
Положив на колени дорожную папочку и получив вечное перо, он начал отвечать на некоторые письма. И уже через четверть часа ему показалось, что не воспользоваться случаем, который может дать ему такую глубокую наслаждение, и упустить ее на пустую писанину просто жаль. Он отложил перо и бумагу и вернулся к морю. И скоро перестал смотреть на него: его внимание привлекли голоса детей у песчаной крепости. Лежа в шезлонзі, он повернул голову направо и поискал глазами красавца Адзя.
Нашел он его быстро: красный бант на груди сразу бросался в глаза. Вместе с другими детьми он делал из старой доски мост через мокрый ров возле песчаной крепости. Он что-то выкрикивал, кивал головой, давал какие-то указания. Всех детей было человек десять, такого возраста, как он, и поменьше. Перебивая друг друга, они тарахтели по-польски, по-французски, а также балканскими языками. Чаще всего слышно было имя "Адзьо". Видно, он у всех вызвал восторг, и все добивались его приязни. Один парень, и поляк, которого вроде бы звали "Яшу", коренастый, с черным напомаженным волосами, в полотняной курточке, подпоясанной ремнем, был, пожалуй, его самым верным вассалом и товарищем. Когда строение песчаной крепости была закончена, они, обнявшись, пошли вдоль пляжа, и тот, которого звали "Яшу", поцеловал красавца.
Ашенбах чуть не поссорился на него пальцем.
"Тебе же, Крітобуле, советую, - подумал он, улыбаясь, - съезди на год в странствия. Потому что не меньше как год тебе надо, чтобы выздороветь". Потом он поел крупных спелых ягод клубники, которых купил здесь же в торговца. Стало очень тепло, хотя солнце так и не смогло пробиться сквозь імлисту завесу неба. Дух его сковала вялость, но чувство жадно впитывали удивительную, оглушительную язык морской тишины. Ему, солидному мужчине, казалось, что это чрезвычайно важная задача - отгадать, исследовать, какое же имя может звучать как "Адзьо", Наконец, вспомнив все, что он знал польский язык, Ашенбах решил, что это, пожалуй, "Тадей" - сокращенное имя от "Тадеуш" и что в кличній форме оно звучит "Тадзю".
Тадей купался. Ашенбах, что был погубил парня из глаз, увидел далеко в море его голову и руку, которой он размахивал, плывя. Море, наверное, и там было мелкое, но на берегу уже, видно, заволновались, от кабин послышались женские голоса, они раз за разом звали парня, и скоро по всему берегу только и слышно было, что то имя, милое и чудное время, с протяглим "в" на конце: "Тадзю! Тадзю!" Он возвращался, он бежал к берегу, закинув назад голову, сбивая ногами пену, и этот образ, эта живое существо в своей суровой красоте, переходной от детской до мужского, с мокрыми кудрями, хрупкая и красивая, как бог, порождала мифические представления. Она появлялась из глубины моря и неба, выходила из водной стихии и убегала от нее. Это была словно поэтическая известие о первобытные времена, о возникновении формы и о рождении богов. Ашенбах, закрыв глаза, слушал песню, которая зазвучала в его душе, и думал, что здесь хорошо и что он здесь останется.
Потом Тадей отдыхал после купания, лежал на песке, завернутый в белую простыню, высвободив из него только правое плечо и подложив голую руку под голову. И даже когда Ашенбах не смотрел на парня, а на какую-то минуту углубился в свою книгу, он почти все время помнил, что тот лежит там и что достаточно чуть повернуть голову вправо, как сразу же увидишь нечто удивительно красивое. Иногда ему даже казалось, что он сидит здесь для того, чтобы охранять покой парня, - пусть даже делает свои дела, а все же бдительно оберегает благородный образец человеческой породы, который лежит справа, неподалеку от него. И его сердце наполняла и волновала родительская привязанность, трогательная симпатия того, кто, жертвуя собой, духом своим творит красоту, к тому, кто имеет красоту.

В полдень он оставил пляж, вернулся в отель и лифтом поднялся до своей комнаты. Там он долго стоял перед зеркалом, смотрел на свое седые волосы, усталое лицо, черты которого по-стариковски обострились. Той минуты он думал о своей славе, о том, что на улице много людей узнают его и уважительно рассматривают, и все это благодаря его точному, обаятельному слову. Он вызвал в памяти все, какие только мог вспомнить, внешние признаки своего таланта, даже предоставлении ему дворянства. Затем спустился вниз на второй завтрак. Когда он уже поел и заходил в лифт, следом за ним в летучую каморку вскочил целая группа подростков, также возвращались с завтрака, и среди них Тадей. Он стал почти у самого Ашенбаха, впервые так близко, что тот видел и познавал его не на расстоянии, как картину, а перед собой, со всеми его живыми чертами. Кто-то обратился к парню, он ответил с несказанно милой улыбкой и сразу же, на втором этаже, опустив глаза, пятясь, вышел из лифта. "Красота застенчивая", - подумал Ашенбах и начал размышлять, почему именно. Однако успел заметить, что зубы в Тадзя не очень хорошие, немного неровные, блеклые, не блестящие, как у здорового человека, а хрупкие и прозрачные, как порой бывает при малокровии. "Он очень хрупкий и болезненный, - подумал Ашенбах. - Пожалуй, не доживет до старости". И от этой мысли в нем шевельнулось чувство облегчения и удовлетворения, но он не захотел искать ему объяснения.
Он просидел два часа у себя в комнате, а после полудня сел в вапоретто и лагуной, что тхнула гнилью, поплыл к Венеции. Он сошел возле площади Святого Марка, попил там чаю и по своей здешней привычке пошел гулять по улицам. Но на этот раз прогулка полностью изменило его настроение и планы.
На улицах стояла удушающая жара, воздух был так густо, что вонь, который катился с домов, магазинов и столовых, чад пригоревшей масла, облака духов и много других запахов не растворялись в нем, а висели прядями. Дым от сигареты так и застывал на месте и только потом начинал понемногу расходиться. Толкотня на тесных тротуарах не развлекала, а раздражала Ашенбаха. Чем дальше он шел, тем сильнее овладевал его отвратительное состояние, которое может вызвать морской воздух вместе с сирокко: возбуждение и истома одновременно. Его знобило, тело покрылось липким потом, в глазах темнело, в груди давило, кровь гудела в висках. Спасаясь от тесноты деловых улиц, он мостами бежал в переулки нищих. Там его обсели нищие, он задыхался от вони, что поднимался над каналами. На тихой площади, в одном из тех забытых, будто заколдованных мест, которые еще встречаются в недрах Венеции, он сел на край водоема, вытер пот со лба и понял, что надо уезжать отсюда.
Во второй раз и уже окончательно выяснилось, что в такую погоду это город действует на него крайне вредно. Бесполезно надеяться, что ветер переменится, а оставаться здесь из упрямства было бы безрассудно. Надо быстро на что-то решиться. Сразу возвращаться домой нельзя. Ни дача, ни городское жилье не приготовлены к его приезду. Но море и песок есть не только здесь, найдутся они и в другом месте, где нет этой лагуны и ее нудных испарений. Он вспомнил, что ему восхваляли один небольшой морской курорт недалеко от Триеста. Почему бы не поехать туда? И немедленно, а то скоро не нужно будет переезжать на каких-то несколько дней. Он решил, что теперь уже решился окончательно, и встал. На ближайшей остановке он нанял ґондолу и мутным лабиринту каналов, под чудесными мраморными балконами с львами по бокам, обходя скользкие рога зданий, мимо печальных дворцы с таблицами фирм на фасадах, отражение которых погойдувалось на водяной глади, поплыл к площади Святого Марка. Добраться туда оказалось не легко, потому гондольер, что был в союзе с фабриками кружев и стекольными мастерскими, все время пытался подбить его на осмотр и на покупку, и когда причудливая путешествие по Венеции вновь начинала завораживать его, корыстный, гендлярський дух погруженной в море королевы делал свое: витвережував и раздражал его.
Возвратившись в отель, он еще до обеда администрации заявил, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его завтра утром уехать отсюда. Ему выразили соболезнования и выписали счет. Он пообедал и просидел вечер на задней террасе, читая журналы. Прежде чем лечь спать, он упаковал свои вещи.
Спал он не очень хорошо, его волновал завтрашний отъезд. Когда утром он открыл окно, небо было такое же облачное, но воздух как будто посвежел, - и вдруг он пожалел, что едет. Конечно, его заявление администрации была слишком поспешная и непродуманная, он был болен и не совсем осознавал, что делает. Если бы он был немного подождал, не упал сразу в отчаяние, попытался приспособиться к венецианского воздуха или подождать, пока погода улучшится, то теперь, вместо морочить себе голову переездом, просидел бы утро на пляже, как вчера. Но уже поздно. Надо ехать, хотеть того, что вчера хотел. Он оделся и в восемь часов спустился завтракать.
Когда он зашел в буфет, там еще никого не было. Кое-кто появился, как он сидел и ждал заказанный завтрак. А уже поднося ко рту чашку с чаем, он увидел молодых полек с гувернанткой: строгие, по-рассветному свежие, с покрасневшими глазами, они прошли к своему столику возле окна. Вслед за ними появился портье, держа фуражку в руке, и напомнил ему, что пора выходить. Автомобиль уже ждет, чтобы отвезти его и других гостей, что также сегодня уезжают, до отеля "Верхний", а оттуда моторная лодка частным каналом компании доставит их на вокзал. Времени уже в обрез. И Ашенбах считал, что спешить незачем. До отхода поезда оставалось более часа. Его сердил обычай всех отелей преждевременно виряджати тех, что уезжают, и он заявил портье, что хочет спокойно позавтракать. Тот нерешительно вышел, но через пять минут появился вновь. Автомобиль, мол, не может дольше ждать. Ну, то пусть едет и забирает его чемодан, раздраженно ответил Ашенбах. Сам он в надлежащее время прибудет рейсовым катером и просит дать ему возможность самому позаботиться о своем отъезде. Портье поклонился. Ашенбах, рад, что избавился от досадных напоминаний, неторопливо доснідав и даже приказал кельнеру принести газету. Времени действительно оставалось мало, когда он наконец встал. И вышло так, что именно в этот момент в дверях появился Тадей.
Идя к своему столику, он встретился с Ашенбахом, скромно опустил глаза перед седым, високолобим мужем, и сразу же, за своим милым обычаю, поднял их снова, ласково взглянув прямо на него, и пошел дальше. "Прощай, Тадзю! Не долго я видел тебя, - подумал Ашенбах. Против своей привычки, он даже неслышно произнес эти слова, шевеля губами. Потом добавил еще: - Пусть тебя благословит судьба!"
Он начал собираться в дорогу, раздал чаевые, попрощался с тихим, маленьким администратором во французском сюртуке и, так же как пришел сюда пешком, так и ушел в сопровождении гостиничного слуги, который нес его саквояж, пошел по аллее, залитой белым цветом, пересекавшей остров и привела его прямо к пристани. Там он сел на пароход - и начался тернистый путь, путешествие через пропасть раскаяния.
Дорога была знакомая: лагуной, мимо площади Святого Марка, далее Большим Каналом. Ашенбах сидел на круглой скамейке на носу парохода, одной рукой опершись на перила, а другой прикрывая глаза от света. Общественные парки остались позади, еще раз открылась Пьяцетта во всей своей королевской красоте и вновь скрылась из глаз, начался длинный ряд дворцов, а когда водяной путь свернул в сторону, появилась великолепная мраморная арка моста Риальто. Ашенбах смотрел, и сердце его разрываюсь. Атмосферу города, гниловатое дух моря и болота, что побудил его к такой быстрой побега, он теперь вдыхал в грудь глубоко, нежно, с мучительным чувством. Неужели он не знал, не думал о том, как все это близко его сердцу? Утром он только немного пожалел, что поторопился с отъездом, едва усомнился, хорошо ли он сделал, но теперь ему было грустно, действительно больно, время от тяжкой душевной муки у него аж слезы выступали на глазах, и он корил себя за то, что не предусмотрел этой муки. Особенно досадным, иногда просто невыносимой была мысль, что он никогда уже не увидит Венеции, что это прощание навеки. Потому что уже второй раз оказалось, что в этом городе он становится больной, второй раз он должен сломя голову бежать отсюда, и в дальнейшем придется смириться с тем, что Венеция для него запрещена, что он не может, не имеет силы жить в ней и не должен больше стремиться сюда. Он даже почувствовал, что если сейчас уедет отсюда, стыд и упрямство никогда уже не позволят ему вновь увидеть любимый город, перед которым он дважды оказался физически бессилен. И это противоречие между душевным стремлением и телесной несостоятельностью вдруг показалась ему, человеку, начала стареть, такой досадной и важной, а физическое поражение такой позорной и недопустимой, что он никак не мог понять своего вчерашнего поведения. Так покорно, без настоящей борьбы, воспринять и признать поражение!
Тем временем пароход приближается к вокзалу, боль и беспомощность перерастают в панику. Измученному Ашенбахові кажется, что он не может поехать и так же не может вернуться. Сам не свой, он заходит в помещение вокзала. Уже очень поздно, нельзя терять ни минуты, если он хочет успеть на поезд. Он хочет и не хочет. Но время гонит, толкает его вперед; он спешит купить билет и среди вокзальной давки ищет очередного служащего гостиничной компании. Тот подходит и сообщает, что чемодан уже отправлено. Уже отправлен? Так, отправлен на Комо. На Комо? I из торопливых, сердитых вопросов и обескураженных ответов выясняется, что его чемодан еще из отеля "Верхний" отправили в совсем другом направлении.
Ашенбах с трудом сохранил на лице выражение, отвечал этим обстоятельствам. Он чуть не затіпався от неукротимой, бешеной радости. Дежурный бросился к багажного отделения с надеждой, что, может, задержит еще чемодан, но, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. Тогда Ашенбах заявил, что без своего багажа никуда не поедет, а вернется обратно в отель "Купальни" и там будет ждать на него. Или моторную лодку компании еще не отошел от вокзала? Нет, стоит у выхода, заверил его дежурный. Затем, вылив на кассира целый поток итальянских слов, он уговорил его взять обратно билет и заверил Ашенбаха, что немедленно пошлет депешу, сделает все возможное, чтобы вернуть чемодан. Так и случилось чудо: Ашенбах через двадцать минут после того, как прибыл на вокзал, уже вновь плыл Большим Каналом на Лидо.
Чудная, невероятная, позорная, забавная, но счастливая происшествие: из-за прихоти судьбы меньше чем за час вновь увидеть места, с которыми ты в глубочайшей тоске прощался навеки! Взбивая носом пену, смешно и ловко маневрируя между ґондолами и пароходами, маленькое быстрое суденышко неслось к своей цели, а его единственный пассажир под маской сердитого разочарование прятал робко-радостное волнение мальчика, который убежал из дома. Время от времени грудь его все еще розпирав смех: даже самый большой счастливец, говорил он сам себе, был бы рад, если бы ему так чудесно не повезло. Теперь придется давать объяснения, видеть удивленные лица, - и потом, утешал он себя, все будет хорошо, несчастью он предотвратил, тяжкую ошибку исправил, то, что вроде бы должно навсегда остаться позади, открывалось перед ним вновь и он мог радоваться им сколько угодно... Между прочим, это у него такое впечатление от быстрой езды, или, может, еще и ветер вернулся с моря?
Волны бились об бетонированные стены узкого канала, прокопанный через весь остров до отеля "Верхний". Там на Ашенбаха ждал автобус и повез его напрямик более збриженим морем до отеля "Купальни". Маленький усатый администратор в сюртуці спустился по широкой лестнице поздравить его.
Деликатно и подобострастно он выразил свое сожаление, что произошло такое недоразумение, очень досадное и для него лично, и для их заведения, и решительно одобрил намерение Ашенбаха дождаться здесь своего багажа. Правда, его комнату уже занято, но ему сразу же дадут другую, не хуже предыдущей.
- Pas de chance, monsieur3, - сказал улыбаясь швейцарец-лифтер, когда Ашенбах поднимался наверх.
I беглец вновь поселился в гостинице, в комнате, расположенной и вмебльованій почти так же, как и предыдущая.
Утомленный, запаморочений потасовкой этого странного утра, он, вынув из саквояжа и разложив свои вещи, опустился в кресло возле открытого окна. Море приняло зеленоватый оттенок, воздуха казалось прозрачнее и чище, берег с кабинами и лодками красочнее, хоть небо было и дальше серое. Ашенбах смотрел в окно, сложив руки на коленях, доволен, что он снова здесь; он вспоминал свою робость, свое непонимание самого себя и качал головой. Так он просидел час, бездумно отдаваясь мечтам. В полдень он увидел Тадзя в полосатом льняном костюме с красным бантом, вымощенной досками тропой возвращался от моря до гостиницы. Ашенбах сразу узнал его сверху, еще даже как следует не разглядев, и уже хотел подумать где-то так: "О Тадзю, а вот и ты!" Но в тот момент почувствовал, как то безразлично поздравления увяли и умолкло перед правдой его сердца, почувствовал волнение крови, радость, душевную боль и понял, что ему так тяжело было прощаться с Венецией через Тадзя.
Он сидел тихо, скрытый от чужих взглядов, и смотрел в свое сердце. Лицо его ожило, брови сведены, на устах заиграла внимательная, любознательная, вдохновенная улыбка. Потом он поднял голову и руками, что до сих пор вяло лежали на подлокотниках, медленно сделал такой жест, словно открывал кому-то объятия. Этот жест означал, что он покорно приветствует новое чувство и спокойно принимает его.

Теперь голый бог с розпашілими щеками день в день ехал по небу на своей огненной квадриге, и его золотые кудри развевались на ветру, начал дуть с востока. На морской глади, по которой отряды катились волны, лежал беловатый, шелковистый блеск. Песок был раскаленный языков жар. Перед каждой кабиной под серебристой, мерцающей голубизной эфира был напяленный ржавого цвета брезент, и на четко очерченном четырехугольнике его тени гости просиживали все утро. Но замечательный был вечер, когда цветки в парке пахли, словно бальзам, созвездие водили свой танец и мурмотіння огорненого тьмой моря, тихо долинаючи вверх, заполонювало душу. Такой вечер был радостным залогом нового солнечного дня, наполненного почти неустроенной досуга и украшенного множеством возможностей счастливого случая, что попадались на каждом шагу.
Гость, которого здесь задержала такая счастливая неудача, и понятия не имел вновь выезжать отсюда только потому, что вернулся его багаж. Два дня ему приходилось терпеть некоторые неудобства и появляться в столовой в дорожном костюме. А когда наконец его чемодан приблукала из своего путешествия и ее занесли в комнату, он старательно распаковал вещи, развесил их в шкафу, разложил по ящикам и решил остаться здесь пока на неопределенный срок, рад, что вновь сможет утром сидеть над морем в шелковом пляжном костюме, а на обед появляться, как положено, в вечернем наряде.
Он уже привык к приятной однообразия этого существования, и его скоро заворожил нежный, изысканный спокойствие такого образа жизни. И действительно, какое замечательное сочетание: упорядоченный, снабженный всеми удобствами отдых на берегу южного моря и рядом, так волшебно близко, удивительно прекрасный город. Ашенбах не любил наслаждений. Как только ему выпадало праздник, покой, досуг, он очень быстро - и даже в юности, когда такое случается чаще всего, - встревожен и охваченный отвращением, начинал тосковать за высокими усилиями, священными обязанностями своих будней. Только этот уголок земли очаровывал его, расслаблял его волю, наполняя счастьем. Тем утром, когда он сидел под тентом возле своей кабины и мечтательно смотрел на синеву южного моря или теплого вечера, когда, откинувшись на подушки ґондоли, он под огромным куполом звездного неба возвращался на Лидо с площади Святого Марка, где задержался до заката, и красочный свет оставалось позади, а звуки серенад таяли в воздухе, он вспоминал свою дачу в горах, место своих летних борінь, где облака плывут низко над садом, где страшные бури вечерам гасят свечи в комнатах и вороны, которых он кормил, качаются на вершинах елей. И тогда ему казалось, что он бежал в Элизиум, на самый конец земли, где людям даровано легче жизнь, где нет ни зимы, ни снега, ни бури, ни ливня, где все окутывает своим нежно-прохладным дыханием океан и где дни всплывают в блаженном досуге, без усилий, без борьбы, посвященные только солнцу и его праздникам.
Часто, почти всегда, Ашенбах видел малого Тадзя; ограниченное пространство и общий для всех режим способствовали тому, что целый день с короткими перерывами парень был близко от него. Он видел, он встречал его повсюду: в вестибюле и в столовой отеля, во время приятных, прохладительных прогулок водяными путями в город, и по дороге обратно, и даже на чудесной площади, вообще на каждом шагу. И главное, что каждое утро на пляже давал ему счастливую возможность долго и увлеченно изучать прекрасный образ. Да, счастье благоприятствовало ему, обстоятельства вновь и вновь складывались как нельзя лучше, все это преисполняло его удовлетворением и радостью, добавляло прелести его здешнем жизни, и солнечные дни, такие ясные и прекрасные, шли один за одним.
Он вставал заранее, как, бывало, от жгучей жажды приступить к работе, и почти первый приходил на пляж, когда солнце еще было ласковое, а море дремало, белое и сияющее. Он приветливо здоровался со сторожем у ограды, как давнему знакомому, кивал босому, білобородому старом, что готовил ему место, напинав темно-рыжий брезент и выносил из кабины на помост столик и стул. Он садился, и теперь ему принадлежали три или четыре великолепные часы. Солнце поднималось вверх, набирая все большую силу, море становилось все синее. Все это время он мог смотреть на Тадзя.
Он видел, как тот приближался с левой стороны, над самой водой, видел, как он поступал сзади, из-за кабин, или вдруг с радостным испугом похоплювався, что не заметил его прихода, что парень уже здесь в своем сине-белом купальном костюме, в котором он теперь ходил на пляж день в день, вновь начинает свои обычные развлечения в песке на солнце - милое гайнування времени, разнообразный досуг. Он играл и отдыхал, гулял на берегу, бродил по воде, копал канавы, бегал, лежал, плавал и все время за ним следили женщины с помоста, раз звал его тонкими голосами: "Тадзю! Тадзю!" Он подбегал к ним и с оживленной мимикой рассказывал о том, что увидел, что нашел поймал: ракушки, морские коньки, медузы и на четвереньках, движущихся боком. Ашенбах не понимал ни слова из того, что парень говорил, и хоть то, может, были самые обыденные слова, для его уха они сливались в какую-то звучное целое. Так чужая речь парня становилась музыкой, веселое солнце щедро заливало его своим сиянием, а величественная синева моря была фоном для ее красоты.
Скоро Ашенбах знал каждую линию, каждую позу этого замечательного, ничем не скованного тела, каждый раз с радостью приветствовал заново каждую черту известной уже красоты, и его захватові, нежной взволнованности чувств не было предела. Женщины звали парня поздороваться с гостем, подошел к кабине; он бежал мокрый, пожалуй, только выскочив из воды, стріпував кудрями, и когда, подавая руку, всей тяжестью опирался на одну ногу, а второй только едва касался земли, тело его волшебно выгибалось, грациозно напружувалося, в нем чувствовалась несмелая внимательность к посетителю и учтивость, которой требовало аристократическое воспитание. Или он лежал на песке, по грудь завернутый в купальное простыню, опершись подбородком на тонко выточенную руку, а тот, которого звали "Яшу", стоял около него, сидя на корточках, и ничего не было лучшего за улыбку, которая играла на устах и светилась во взгляде этого любимца богов, когда он смотрел на низшего за себя, на своего вассала. Или он стоял над водой сам, вдали от матери и сестер, почти у Ашенбаха, стоял ровно, заложив руки за затылок, медленно раскачиваясь, и мечтательно смотрел на морскую лазурь, а волны, набегая, полоскали ему пальцы. Его медового цвета волосы закручивались в кудри на висках и на затылке, солнце просвечивало пушок между лопатками, сквозь ткань плотно прилегала к телу, проступала тонкая линия ребер и симметрия груди, впадины под мышками были еще гладкие, как у статуи, кожа под коленями полискувала, а голубые жилки создавали впечатление, что это тело слепленное из прозрачного материала. Какой отбор, какая точность мысли была воплощена в этом виструнченому, по-юношески совершенном теле! Но разве суровая и чистая воля, что, творя в темноте, дала возможность появити этот мир божистий произведение, не была знакома, присущ и ему, художнику? Разве не действовала она и в нем, когда он, полный трезвой страсти, вивільняв из мраморной глыбы языка стройную форму, которую увидел своим духовным зрением и воспроизвел как образ и отражение духовной человеческой красоты?
Образ и отражение! Он охватывал взглядом благородную фигуру там, на краю лазури, и в безграничном восторге думал, что постиг тем взглядом саму красоту, форму как божественную идею, единую и чистую совершенство, которое живет в мире духа и которая появилась здесь в образе и подобии человеческом, чтобы ему было легко и радостно ей поклоняться. Это было опьянения, и он, художник, на пороге старости, отдавался ему бездумно, даже жадно. Дух его рождался заново, все, что дала ему образование, збурилося, память извлекла из своих глубин древние мысли, традиции переданы ему в молодости и никогда до сих пор не согреты своим собственным огнем. Разве не читал он где-то, что солнце отвлекает наше внимание от интеллектуального и направляет ее на чувственное? Оно, говорилось там, так кружит голову и очаровывает наш ум и нашу память, что душа от радости совсем забывает о себе самой и с безграничным удивлением прикипает взглядом к лучшей из вещей, озаренных солнцем, даже еще больше: только благодаря телу она тогда может подняться до высокого созерцания. Амур действительно похож на математиков, которые показывают нездарним детям ощутимые на ощупь изображения чистых форм, - так и этот бог, чтобы сделать для нас духовное видимым, охотно использует образ и краски человеческой молодости, которую он делает орудием памяти и заправляет всей искусом красоты, чтобы, когда мы видим ее в нашем сердце просыпались боль и надежда.
Так думал, так чувствовал захвачен Ашенбах. С морского шума и солнечного блеска виткалась для него волшебная картина. Старый платан под стенами Афин - то священно-тенистое, напоенный запахом цветков аврамового деревья место, которое украшают скульптуры и набожные дары в честь нимф и Ахелоя. Прозрачный ручей журчит по гладкой рини, сбегая к подножию раскидистому дереву, жужжат кузнечики. А на травке, едва спадистому, таком, лежа можно положить на него голову, как на подушку, расположилось двое мужчин, укрывшись здесь от палящего солнца: один летний и один молодой, один гадкий и один красавец, мудрый и тот, кто создан, чтобы его любили. I Сократ, то составляя хвалу красоте Федра, то остроумно шутя, учил его, что такое тоска по совершенным и что такое добродетель. Он говорил ему о горячую волну страха, которая заливает того, кто способен чувствовать, когда перед его глазами открывается подобие вечной красоты; говорил ему о темную жажду плохой, чужой всем священном человека, который не может представить красоты, глядя на ее отражение, и неспособна испытывать благоговейного восторга; говорил о священный страх, что опадают благороднейшего человека, когда он видит божистої красоты лицо и совершенное тело, о том, какая она становится окрыленная, не помни себя с восторга, едва решается поднять глаза на то воплощение красоты и готова приносить ему жертвы как изображению бога, если бы не боялась, что люди назовут ее причинной. Ибо только красота, дорогой Фэдре, достойная любви и одновременно видимая; она - единственная форма духовного, которую мы можем воспринять чувствами и выдержать, хорошо запомни это! Что бы с нами было, если бы разум, истина, добродетель, если бы именно божественное появлялось нам в одежде чувств? Разве мы не погибли бы, не сгорели бы от любви, как когда-Семела перед Зевсом? Итак, красота - путь к чувственности духа, только путь, только средство, дорогой Фэдре,... И тогда он, хитрый ухажер, высказал очень тонкую мысль: мол, тот, кто любит, ближе к божественному, чем тот, кого любят, потому что бог живет в первом из них, а не во втором, - и пожалуй, тончайшую, найглузливішу мнению из всех, которые когда-либо приходили в голову человеку, мнению, от которой пошло все лукавство, вся потаенная похоть любовной жажды.
Счастье писателя - мысль, что может вся перейти в чувство, чувство, что может перейти в мысль. Такая живая мысль, такое четкое чувство в те дни владели Ашенбахом и были подвластны ему: мысль, что природа дрожит от блаженства, когда дух в благоговейном восторге преклоняется перед красотой. Вдруг ему захотелось писать. Правда, говорят, что Эрот любит досуга, что он только для него и создан. Но на этой стадии кризиса возбуждения пораженного его стрелой Ашенбаха переросло в творчество. Собственно, почти все равно, что побуждает художника к творчеству. Потребность высказать свое мнение о одну весомую, жгучую проблему культуры и вкуса завладела его интеллектом, пронзила все его существо. Тема была ему знакома как часть его собственного опыта; желание, чтобы она заблестела в свете его слова, стало непреодолимым. К тому же ему хотелось работать в присутствии Тадзя, взять фигура парня за образец, заставить свой стиль следовать линии этого тела, которое ему казалось божистим, и преподнести его красоту в мир духа, как некогда орел преподнес в эфир троянского пастуха. Никогда еще он не испытывал такого наслаждения от слова, никогда не был так уверен, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно-драгоценные часы, когда он, сидя за своим простеньким столиком под тентом, глядя на своего идола и слыша музыку его голоса, формировал на образец красоты Тадзя свой небольшой произведение - тех полторы страницы изысканной прозы, прозрачность, благородство и вдохновенная напряжение чувств которой вскоре должна была вызвать восторг многих читателей. Действительно хорошо, что мир знал только замечательное произведение, а не его источники, не условия, при которых он утечка; ибо знание источников, из которых художник черпал свое вдохновение, не раз могло бы смутить, напугать читателей и замечательная вещь перестала бы влиять на них. Странные часа! Странно-изнурительные усилия! Необыкновенно плодотворные взаимоотношения духа с телом! Когда Ашенбах сложил свои бумаги и настроился уходить с пляжа, он чувствовал себя обессиленным, опустошенным, и его мучили угрызения совести, словно после какой-то развратной приключения.
Второго утра, выходя из отеля, он с лестницы увидел Тадзя, который шел к морю - сам, без никого - и уже был почти у ограды. Желание, простая мысль воспользоваться случаем и навязать веселое, непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, вызвал у него такое подъем и волнение, отозваться к нему, натешиться его ответом, его взором всплыло в душе Ашенбаха и погнала его вперед. Парень шел медленно, догнать его было легко, и Ашенбах ускорил движение. Он догоняет его на выложенной досками тропе возле кабин, хочет погладить его по голове, положить ему руку на плечо, какие слова, какая-то приветливая французская фраза уже вертится у него на языке, - и вдруг он чувствует, что сердце его, может, от быстрой ходьбы, стучит, как молоток, он задыхался и способен отозваться разве сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть себя, вдруг пугается, что уже слишком долго идет за парнем, что тот может заметить, обернуться и вопросительно взглянуть на него; он еще раз пробует заговорить и не находит в себе силы, отказывается от своего намерения и, опустив голову, проходит мимо Тадзя.
"Слишком поздно! - подумал он. - Слишком поздно!" Но действительно было слишком поздно? Попытка, которой он не сделал, возможно, кончилось бы хорошо, легко и радостно - витверезила бы и вылечила бы его. И, видимо, он, пожилой человек, не хотел витвережуватись, слишком ценил свое опьянение. Кто отгадает суть и форму жизни в искусстве! Кто поймет глубокий инстинктивный сплав самодисциплины и самоволья, на который оно опирается! Потому нежелание витверезитись и выздороветь - самоволя. Ашенбах уже не был склонен к самокритике: вкус, духовное состояние, свойственный его возрастные, самоуважение, зрелость и поздно добыта простота мешали ему расчленить причины и решить, что не позволило ему осуществить свое намерение: совесть, беспомощность или слабодушие. Он был смущен, боялся, что кто-то, пусть даже только сторож, мог увидеть его побег, его поражение, боялся показаться смешным. А впрочем, он сам смеялся со своего забавно-святобливого страха. "Испугался, - думал он, - испугался, как петух, что в пылу драки трусливо опустил крылья. Действительно, это бог отбирает у нас мужество, когда мы смотрим на того, кого любим, пригибает к земле наш гордый ум..." Он забавлялся, погружался в мечты, он был слишком высокомерен, чтобы пугаться своего чувства.
Он уже не беспокоился тем, пока будет длиться его досуг, который он сам себе устроил; ему и в голову не приходило возвращаться домой. Он выписал себе большую сумму денег. Тревожило его единственное: что может поехать польская семья; однако он украдкой, между прочим, выпытал у гостиничного парикмахера, что поляки появились здесь незадолго перед ним. Солнце покрыло загаром его руки и лицо, крепкий соленое дыхание моря закалил его нервы, и так же, как раньше, он каждую каплю силы, которую ему дарили сон, еда или природа, спешил немедленно отдать своей труда, так теперь все, чем его ежедневно наделяли солнце, досуга и морской воздух, великодушно и щедро тратил на пьянящее чувство.
Сон его был недолог; роскошную однообразие дней разграничивали короткие ночи, полные счастливой тревоги. Правда, он заранее шел к своей комнаты, потому что в девять часов, когда Тадей исчезал с пляжа, ему казалось, что день кончился. Но только-только начинало сереть, его будил пронзительный страх, сердце заповідало новое приключение, он не мог больше влежати в постели, - поднимался, набрасывал на плечи халат, чтобы не дрожать от утреннего холода, садился возле открытого окна и ждал восхода солнца. Это чудесное событие наполняла благоговейным восторгом его освященную сном душу. Небо, земля и море были еще окутаны туманной, незыблемой белесой мглой; в безмерности еще плыла, пригасаючи, звезда. И вот пролинув легкое дуновение, крылатая весть из далеких, неприступных жилищ о том, что Эос встала с супружеской постели, и в дали, где сходятся небо и море, появился первый очаровательный румянец, признак того, что мир начинает просыпаться. Приближалась богиня, та, что охотится на юношей, - это она похитила Клэйта и Кефала, это она, на зависть всем олімпійкам, утешалась любовью прекрасного Ориона. На краю света кто-то начал рассыпать розы, неописуемо красивые, сияющие цветка; маленькие облачка, окаймленные и пронизаны светом, парили, будто амуры-служки, в розовых, блакитнявих прохладе; пурпур упал на море, и оно, волнуясь, понесло его вперед; золотые копья выгнули снизу в небесную высь; блеск стал пожаром, жар, огонь, палахке пламя неслышное, с огромной, неземной силой рванулся вверх, и священные брату лошади встали дыбом над землей. Сир Ашенбах сидел у окна, озаренный этой божистою великолепием. Он закрыл глаза, подставив веки поцелуям чудесного сияния. Прежние чувства, ранние, сладкие муки сердца, что погасли были во время его непрестанного, строгого служения, теперь вернулись вновь, так странно изменены, - он узнавал их и смущенно, растерянно улыбался. Он думал, мечтал, уста его медленно составляли какое-то имя, и все еще улыбаясь, все еще вернувшись к небу лицом и сложив руки на коленях, он снова задремал в кресле.
Но день, начавшийся так пламенно и празднично, весь был удивительно возвышенный, весь был мифом. Откуда брался, откуда происходил тот дуновение, что вдруг так ласково и значимое, словно шепот с небес, касался вискам и ушей? Белые облака-барашки густо скоплялись на небе, как олимпийские стада на пастбище. Ветер подужчав, и Посейдону лошади помчались, становясь на дыбы и вгрызаясь в удила; а может, то были быки синьочубого бога, что мчались друг на друга, ревя и наставив рога? Среди обломков скал на берегу, недалеко от пляжа, волны подпрыгивали и резвились, словно козы. Священно преобразованный мир, полный идиллического жизни, занимал заколдованного, и сердцу его снились чудесные сказки. Много раз, когда за Венецией заходило солнце, он сидел на скамейке в парке, чтобы смотреть на Тадзя, который, в белом костюмчике с красочным ремнем, играл в мяч на утрамбованной площадке, и ему казалось, что то Гиацинт, который должен умереть, потому что его любят двое богов. Да, он даже мучился вместе с Зефиром, что так завидовал своему сопернику, который забыл о оракул, лук и кифару, чтобы только играть с прекрасным юношей; он видел диск, который жестокая ревность направила в прекрасную голову, подхватывал, и сам пополотнівши, поникшее тело, и на цветке, что выросла за дорогой крови, был отчеканен его безграничный сожалению...
Нет отношений чудніших и дражливіших, как отношения людей, знакомых только с виду, - они ежедневно, даже ежечасно встречаются, наблюдают друг друга, требования доброзвичайності или собственная прихоть заставляют их изображать из себя холодно-равнодушных, молча, не здороваясь, поминать друг друга, их связывает беспокойная, напряженная до предела любопытство, истерия незаспокоєної, неестественно пригнічуваної потребности взаимопознания, общения, а особенно какая-то напряженная внимание. Потому что человек любит и уважает другого человека до тех пор, пока не может составить о ней свое мнение, и страсть - следствие недостаточного знания.
Какие-то отношения, какое-то знакомство поневоле должны были завязаться между Ашенбахом и юным Тадзьом, и старший из тремкою радостью заметил, что его интерес и внимание не остаются совсем без ответа. Что, например, заставило парня никогда уже не приходить утром на пляж дощатой дорожке за кабинами, а только идти песком перед ними, мимо Ашенбаха, порой без всякой нужды, чуть не задевая его столику и его стула? То ли так действовало притяжение, гипноз сильнее чувства на мягкий, бездумный объект? Ашенбах ежедневно ожидал появления Тадзя и иногда притворялся, что углублен в свою работу и не видит его. Но время подводил глаза, и их взгляды встречались. Оба они в тот момент были уважительные, почти суровые. Разумное, полное достоинства лицо старшего ничем не выдавало своего внутреннего волнения; но в глазах Тадзя была любопытство, задумчивый вопрос; он замедлял хода, опускал глаза вниз, потом мыло поднимал их вновь и когда уже поминал кабину, что-то в его осанке свидетельствовало о том, что только воспитание не позволяет ему оглянуться.
И однажды случилось иначе. Поляки со своей гувернанткой не явились на обед в столовой - и встревожен Ашенбах, конечно, заметил это. Встав из-за стола, он, обеспокоенный их отсутствием, так как был в вечернем костюме и в шляпе, начал прохаживаться перед террасой отеля. И вдруг в свете дуговых фонарей перед этим появились похожие на монахинь сестры с гувернанткой, а шагов за четыре сзади них Тадей. Видно, они с каким-то причинам обедали в городе и теперь возвращались от пристани. На воде вечером холод, и на парне был синий матросский бушлат с золотыми пуговицами и, соответственно, матросский фуражку. Кожа его не загорела от солнца и морского воздуха, а была такого же самого мраморного цвета, бело-желтоватая, как и вначале; однако сегодня он казался блідішим, чем обычно, то ли от холода, то ли от мертвотного, будто лунного света фонарей. Его ровные брови вырисовывались четче, глаза казались глубже и темнее. Он был неописуемо красив, и Ашенбах вновь болезненно почувствовал, что слово может только воспеть чувственную красоту, но неспособен воспроизвести ее.
Он не был подготовлен к встрече с дорогой его сердцу существом и не имел времени придать своему лицу выражение спокойного достоинства. На нем проступили радость, удивление и восторг, их взгляды встретились, - и в тот же миг Тадей усмехнулся Ашенбахові: уста его медленно разжались, и на них заиграла красноречивая, доверчивая, милая, откровенная улыбка. То была улыбка Нарцисса, склонился над водой, глубокая, неотразимая, увлекательное улыбка, с которой тот протягивал руки к отражение своей собственной красоты, - немного горькая улыбка, потому что его желание никогда не сбудется, никогда он не поцелует в чудесные губы свою тень, кокетливая, любознательная, едва мучительная, очарованная и чарующая.
Тот, кому она была предназначена, унес ее с собой как роковой дар. Ашенбах был так потрясен, что должен был убегать из освещенного двора перед террасой в темный парк за гостиницей. Странные слова, возмущены, укоризненные и нежные, срывались с его уст: "Ты не должен так улыбаться! Слышишь, никому не можно так улыбаться!" Он бросился в беспамятстве на скамейку и начал суетливо вдыхать ночные ароматы цветов. Его знобило. Отклонившись назад, бессильно свесив руки, он шептал изначальную формулу страсти, - невозможную здесь, абсурдную, порочную, смехотворную и все же священную, достойную уважения, несмотря ни на что: "Я люблю тебя!"

Четвертой недели своего пре