Интернет библиотека для школьников
Украинская литература : Библиотека : Современная литература : Биографии : Критика : Энциклопедия : Народное творчество |
Обучение : Рефераты : Школьные сочинения : Произведения : Краткие пересказы : Контрольные вопросы : Крылатые выражения : Словарь |
Библиотека зарубежной литературы > М (фамилия) > Манн Томас > Смерть в Венеции - электронная версия книги

Смерть в Венеции - Манн Томас

(вы находитесь на 3 странице)
1 2 3


ния на Лидо Густав фон Ашенбах заметил в окружающем мире какие-то изменения. Во-первых, ему показалось, что количество постояльцев в отеле не увеличивается, а уменьшается, хотя начинался самый лучший сезон, а особенно, что немецкий язык вокруг него глохнет и замолкает, и за столом, а также на пляже к его уху уже доносятся только чужие слова. Во-вторых, он однажды в разговоре с парикмахером, до которого теперь часто наведывался, уловил слово, что поразило его. Тот вспомнил о какую-то немецкую семью, не успела приехать сюда, как снова поехала, и льстиво добавил:
- Вы, сударь, лишаєтесь, вас это бедствие не пугает.
Ашенбах взглянул на него.
- Беда? - переспросил он.
Разговорчивый парикмахер замолчал, засуетился и сделал вид, что не услышал вопрос. А когда Ашенбах начал наседать на него, заявил, что ничего не знает, и смущенно попытался заговорить клиента, отвлечь его внимание на другое.
Это было в полдень. Немного погодя, хоть стояла безветренная, тяжелая жара, Ашенбах поехал в Венецию; мания гнала его за польскими детьми, которые он видел в сопровождении гувернантки отправились на пристань. На площади Святого Марка он не нашел своего идола. И когда он пил чай у круглого железного столика на затененном стороне площади, то вдруг уловил в воздухе какой-то странный запах. Теперь ему показалось, что он уже несколько дней, не осознавая того, чувствовал этот тошнотворный аптечный дух, который напоминает о лишения, раны и подозрительную чистоту. Хорошо принюхавшись и убедившись, что не ошибся, он задумчиво допил чай и пошел с площади. На тесных улицах запах стало слышно еще сильнее. На каждом углу были наклеены объявления, в которых отцы города предостерегали населения, чтобы оно не ел устриц и ракушек, а также не пыле воды из каналов, поскольку в такую погоду возможны определенные заболевания желудочно-кишечного тракта. Сразу видно было, что те объявления говорят не всю правду. На мостах и площадях собирались кучками молчаливые люди, и он, чужой в этом городе, прислушиваясь и размышляя, задерживался возле них.
Он спросил лавочника, который стоял, опершись на косяк двери, на пороге своей палатки между поднизью бус и украшений из поддельных аметистов, что означает этот роковой запах. Тот бросил на него печальный взгляд, но поспешил сделать вид веселого.
- Меры, сударь! - ответил он, оживленно жестикулируя. - Приказ полиции, который надо выполнять. Эта погода угнетает человека, сирокко очень влияет на здоровье. Одно слово, вы сами понимаете, - осторожность, может, немного преувеличена...
Ашенбах поблагодарил его и пошел дальше. На пароходе, который вез его обратно на Лидо, он теперь также почуял запах дезинфекции.
Вернувшись в гостиницу, он тотчас же пошел в зал и начал возле столика просматривать газеты. В иноязычных он ничего не нашел. Немецкие приводили слухи, добавляли какие-то неопределенные цифры, перепечатывали официальные опровержения и ставили под сомнение их правдивость. Так выяснилось, почему с острова выехали немцы и австрийцы. Гости других национальностей, видно, ничего не знали, ни о чем не догадывались, а следовательно, и не тревожились. "Надо молчать! - взволнованно подумал Ашенбах, бросая газеты обратно на стол. - Надо молчать об этом!" Но одновременно приключение, которая постигла внешний мир, наполнила его сердце удовлетворением. Ибо страсть, так же как и преступление, не любит упорядоченности и покоя будней, она не может не радоваться каждого нарушения мещанского строя, каждой тревоги и беды в мире, потому что невольно надеется извлечь из них какую-то пользу. Так и Ашенбах почувствовал какое-то безотчетное удовольствие, узнав о событиях в грязных улочках Венеции, которые власть тщательно скрывала, о ту зловещую тайну города, которая сплеталось с его собственной тайной, - за то ему тоже важно было оберегать ее. Потому что его, влюбленного, беспокоило только одно: чтобы не поехал Тадей, и, ужаснувшись, он понял, что не знает, как жить дальше, когда парень поедет.
Теперь уже Ашенбах не удовлетворялся теми встречами с Тадзьом, которые ему даровал общий для всех распорядок дня и счастливый случай, он преследовал, выслеживал его. Например, в воскресенье поляки никогда не появлялись на пляже; Ашенбах догадался, что они ездят на мессу в собор Святого Марка, поспешил туда и, зайдя с выжженной солнцем площади в золотистый сумрак храма, нашел того, кого ему не хватало: Тадей слушал Мессу, склонившись над молитвенником. I Ашенбах спрятался сзади, среди людей, что стояли на коленях на мозаичном полу, мурмотіли молитвы и крестились, подавлен великолепием восточного храма. Спереди в тяжелых роскошных ризах двигался, махал кадилом, пел священник, курился ладан, обсотуючи туманом хилое пламя свечей у алтаря, и к затхло-сладкого жертвенного запаха, казалось, едва примешивался другой: дух пораженного болезнью города. Но сквозь чад и мерцание свечей Ашенбах увидел, как Тадей, прекрасный Тадей, там спереди повернул голову, поискал его глазами и нашел.
Затем, когда толпа сквозь открыт портал хлынул наружу, на залляту солнцем площадь, где кишели голуби, ослеплен своим чувством Ашенбах убежал в притвор, спрятался там, притаился в засаде. Он видел, как поляки выходили из церкви, как дети церемонно простились с матерью, как она свернула в сторону П'яцетти, видимо, собираясь обратно на Лидо; Тадей же с похожими на монахинь сестрами и с гувернанткой двинулись направо и через ворота башни с часами зашли в "Мерчерії". Подождав немного, он отправился за ними следом и украдкой сопровождал их по всей Венеции. Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли ход, бежать в столовой или на двор, когда Они вдруг возвращались; он терял их, снова искал, упрівши и запыхавшись, гнался мостами и грязными улочками и минутами испытывал смертельный страх, когда неожиданно в узком переходе, откуда не было куда свернуть, видел, что они идут ему навстречу. И все-таки нельзя сказать, что он страдал. Голова и сердце его изобиловали пьяные, а ноги шли туда, куда их вел демон, которому приятно втаптывать в грязь человеческий ум и человеческое достоинство.
Потом поляки взяли ґондолу, и Ашенбах, который, пока они садились, прятался за фонтаном, сделал то же самое, только они отчалили. Торопливым, приглушенным голосом он пообещал гондольєрові щедрые чаевые, если тот незаметно плистиме вон за той ґондолою, что именно завернула за угол; и ему даже жарко стало, когда гондольер с хитрой услужливостью сводника тем самым тоном заверил его, что он сделает все как следует, не пожалеет сил, чтобы угодить добродієві.
Так, откинувшись на мягкие черные подушки, он плыл по черным гостроносим лодкой, к следу которого приковала его страсть. Время ґондола исчезала у него перед глазами: тогда его сердце пронизывала печаль и тревога. Но весляреві, который, видимо, не раз выполнял такие просьбы, каждый раз удавалось ловким маневром, быстро срезав крюк или майнувши напрямик, вновь догнать ее. Воздух был неподвижен и полон благоухания, солнце немилосердно жгло сквозь туман испарений, окрашивали небо в серый цвет. Вода булькала, ударяясь о дерево и камни. В ответ на возгласы ґондольєра, то предостерегающие, то гостиной, где іздалеку, с тихого лабиринта каналов, по какой-то странной договоренности раздавался такой же крик. Из маленьких, высоко расположенных садов свисали по покрытых мхом стенах кисти белых и пурпурных цветков, пахнущие миндалем. Сквозь седой туман вырисовывались окна в мавританском обрамлении. Мраморные ступени какой церкви сбегали к воде; на них сидел нищий и жалобно просил милостыню, протягивая шляпу и закатывая глаза, словно слепой; какой-то торговец древностями стоял перед своей конурой и униженно приглашал путешественника заглянуть к нему, надеясь обмануть его. Это была Венеция, льстивое и подозрительная красавица, - то ли сказка, то ли ловушка для чужаков; в ее гнилуватому воздухе некогда пышно вибуяло искусство, а своих музыкантов она одаривала звуками, нежно убаюкивали слушателей. Ашенбахові казалось, будто он пьет глазами всю ту великолепие, а до ушей его вливаются те сладкие мелодии; но он упоминал также, что Венеция больна и из корысти скрывает свою болезнь, и он еще более дерзко следил за ґондолою, что неслась перед ним.
Ошалевший от своего чувства, забыв обо всем на свете, Ашенбах хотел только одного; ходить следом за тем, кто зажег его кровь, мечтать о нем, когда его не было поблизости, и, по обычаю всех влюбленных, нашептывать нежные слова его тени. Одиночество, чуждая среда и счастья поздней, глубокой страсти придавали ему смелости, подбивали его на удивительные поступки. Так, возвращаясь поздно вечером из Венеции, он остановился на втором этаже, возле комнаты, где жил Тадей, в блаженстве прислонен лбом к занавес на дверях и долго не мог оторваться от него, забыв о том, что его могут увидеть, застать в этой безумной позе.
Однако бывали минуты, когда он немного приходил в себя и пытался взять себя: "До чего я дошел!" Как каждый человек, в которой приобретенные заслуги вызывают аристократическую интерес к своему происхождению, он привык всегда, когда достигал успеха в жизни, вспоминать своих предков, мысленно искать их согласия, их одобрение, надеяться от них невольного уважения. Думал он о них и теперь, ввязавшись в такую неприличную приключение, охваченный таким экзотическим избытком чувств, думал о суровую сдержанность, мужественное достоинство их характера и грустно улыбался. Что бы они сказали? А впрочем, что бы они сказали о его жизни, вырожденное по сравнению с их жизнь в плену искусства, жизни, которое он когда-то, еще юношей, сам так насмешливо изобразил из мещанского точки зрения своих родителей и которое в основе своей было так похоже на их! Он также отбывал службу, также был солдатом и воином, как многие из них, ибо искусство - тоже война, изнурительная борьба, которую в наше время долго выдержать невозможно. Жизни, которое осуществляешь вопреки своим желаниям и наклонностям, непрестанно упокорюючи себя, суровое, упрямое, сдержанное жизни, которое он сделал символом хрупкой героизма, присущего нашей эпохе, - он имел право назвать его мужественным, храбрым, и ему казалось, что Еротові, который овладел его, почему-то особенно нравится именно такое жизнь. Ведь его больше уважали самые храбрые народы, даже именно благодаря их храбрости культ Эрота процветал в их городах! Много древних героев-воинов добровольно несли его иго, потому что когда то ярмо происходило от Эрота, его не считали за унижение, и поступки, их назвали бы признаками трусости, если бы они имели другую цель, а именно: клятвы, горячие мольбы на коленях и рабская покорность, - не только не наносили позора влюбленному, а, наоборот, получали ему хвалу.
Так думал ошалевший от страсти Ашенбах, так он искал опоры, так пытался сохранить свое достоинство. Но в то же время он настороженно и упорно наблюдал за грязными событиями на улицах Венеции, по той приключением во внешнем мире, что таинственное сплеталось с приключением его сердца и питала его страсть зыбкими, незаконными надеждами. Горя желанием узнать что-то новое и определенное о состоянии и развитии эпидемии, он просматривал немецкие газеты в городских кофейнях, потому что они уже несколько дней как исчезли со стола в зале отеля. Они то наводили какие-то сообщения, то потом опровергали их. Число заболеваний и смертельных случаев достигало двадцати, сорока, даже сотни и более, а сразу же по тому газеты если и не совсем отрицали появление болезни, то по крайней мере вводили ее до отдельных случаев, и то завезенных извне. Рядом с этими сообщениями случались оговорки, протесты против опасной игры итальянского правительства. Одно слово, доискаться правды было невозможно.
Однако Ашенбах в своем одиночестве считал, что он имеет особый привилегия тоже принадлежать к посвященных, и хоть на самом деле жил будто за глухой стеной, находил причудливую утешение в том, что хитрыми вопросами заставлял людей, которые знали правду, но должны были молчать, до откровенной лжи. Так он однажды повел за завтраком с администратором, небольшим тихим человечком во французском сюртуке, что зашел поздороваться с гостями и взглянуть, что делается в столовой. Проходя между столиками, он остановился на мгновение и у Ашенбаха, чтобы перемолвиться с ним несколькими словами.
- Почему это вдруг Венецию в последнее время начали дезинфицировать? - будто между прочим поинтересовался Ашенбах.
- Это полицейские меры, имеющие целью предотвратить явлениям, опасным для здоровья населения, - ответил тихий администратор. - За такой горячей испаряющейся погоды эти меры просто необходимы.
- Какая полиция предусмотрительная! - молвил Ашенбах.
Они еще перекинулись несколькими замечаниями по области метеорологии, и администратор отошел.
Того самого дня, после обеда, когда уже смерклось, на дворе перед отелем выступала небольшая труппа уличных певцов из города: двое мужчин и две женщины. Они стояли возле железного столба с дуговым фонарем, обернув залиты белым светом лицо к террасе, на которой за кофе и прохладительными напитками сидели гостиничные гости и от нечего делать развлекались этим народным зрелищем. Персонал отеля - лифтеры, кельнеры и служащие из контор - слушал, стоя в дверях. Россияне, которые любили зрелища и не хотели ничего пропустить, принесли плетеные кресла вниз, ближе к актеров, и, увлеченные, расположились там полукругом. За панамы, закутанная в платок, как в тюрбане, стояла их старая крепостная.
Мандолина, гитара, гармония и писклява скрипка оживали в руках виртуозов-нищих. Инструментальное исполнение шло вперемешку с вокальными номерами. Младшая женщина с пронзительным, визгливым голосом исполнила горячий дуэт со сладким тенором, сбивался на фальцет. Но настоящим талантом и украшением труппы, бесспорно, показал себя второй мужчина, гитарист, имел, так сказать, насмешливый баритон; почти безголосый, он отмечался мимическим талантом и удивительной экспрессией комика. Часто он, с гитарой в руке, отделялся от остальных музыкантов и, жестикулируя и морщась, перебегал вплоть до балюстрады. Публика вознаграждала его мимику бодрящим смехом. Больше всего восхищались его южной подвижностью россияне внизу, аплодисментами и возгласами поощряя его к еще более дерзкие и более смелых выпадов. Ашенбах сидел у балюстрады, время от времени охлаждая губы смесью гранатового сока и содовой воды, что, как рубин, искрилась в стакане. Его нервы упивались простацькими звуками и вульґарно-томными мелодиями, ибо страсть парализующее ощущение изысканной красоты и серьезно относится к тому, что в трезвом состоянии мы восприняли бы юмористически или даже брезгливо отклонили бы. И когда гитарист начал по-шутовском выпрыгивать, лицо в Ашенбаха застыло, а губы скривила уже почти страдницька улыбка. Он сидел в непринужденной позе, хотя внутренне весь напрягся от обостренного внимания, потому что за шесть шагов от него, прислонившись к каменной балюстрады, стоял Тадей.
На нем были белые брюки и белая куртка, подпоясанная ремнем, - в этом костюме он иногда появлялся на обед. С присущей ему грацией он левой рукой опирался на балюстраду, а правую держал на бедре и, скрестив ноги, смотрел вниз на певцов не то чтобы с улыбкой, а скорее с какой-то легкой интересом, с вежливым вниманием. Иногда он становился на ноги, випростував грудь и хорошим движением обеими руками запихивал куртку под ремень. А иногда, - Ашенбах отмечал это победно, пьянея от счастья, но и испуганно, - оборачивал голову через левое плечо то осторожно, нерешительно, то быстро и внезапно, словно хотел захватить врасплох того, кто его любил. Он не встречался с ним взглядом, потому что позорный страх заставлял Ашенбаха опускать глаза долу. В глубине террасы сидели женщины, которые охраняли Тадзя, а дошло уже до того, что влюблен Ашенбах боялся, чтобы они ничего не заметили и не заподозрили. Так, он уже не раз, холодея от ужаса, замечал на пляже, в зале отеля и на площади Святого Марка, что женщины звали Тадзя, когда тот оказывался близко возле него, пытались держать парня подальше. Эта страшная обида доставляла его гордости не известной до сих пор муки, а пренебречь ее ему не позволяла совесть.
Тем временем гитарист под собственный аккомпанемент начал солировать, длинную, на много куплетов, распространенную в то время по всей Италии уличную песню. Припев ее каждый раз подхватывала вся труппа, наигрывая на своих инструментах. Исполнитель умело придавал своему пению пластичности и драматизма. Худосочный, с худым, изможденным лицом, он стоял на посыпанной дресвой площадке в стороне от своей труппы, сдвинув старого фетрового шляпу на затылок, так, что из-под его крис выбивался клок рыжих волос, в вызывающе-отважной позе, и под бренчанье струн четким речитативом выдавал на террасу свои шутки. От натуги на лбу у него надималися жили. Он был не похож на венецианца, а скорее походил на неаполитанского уличного комика - напівсутенер, напівкомедіант, грубый и дерзкий, опасный и интересный. Песня, ничтожна по своему содержанию, в устах певца, благодаря его мимике и движениям тела, а также манере значимое подмигивать и раз за разом показывать кончик языка, становилась двусмысленной, неприличной. С виложистого воротник спортивной рубашки, одетой в обычных брюк, торчала худая шея с огромным борлаком, как бесстыдно выставленным напоказ. Бледное, кирпате, безбородое лицо, что не давало представление о его возрасте, было все будто перепахано гримасами и пороком, а к дерзкой улыбки на его подвижных устах особенно подходили две морщины, упрямо, властно, почти яростно залегали между рыжими бровями. И особенно он обращал на себя внимание Ашенбаха тем, что его подозрительную фигуру словно окружала такая же подозрительная атмосфера. Потому что каждый раз во время припева он, по-шутовском морщась и посылая приветствия публике, проходил причудливым маршем под балюстрадой, и каждый раз, когда он приближался к Ашенбаха, то чувствовал, как от него крепко пахнет карболкой.
Кончив песню, певец начал собирать деньги. Прежде всего он подошел к россиянам, которые, видно, щедро вознаградили его, а потом двинулся по лестнице вверх. И здесь, на террасе, его дерзость где делась, - он вел себя покорно, униженно. Подобострастно кланяясь, он ходил от столика к столику и щирив в смирно-коварной улыбке крупные зубы. Однако между рыжими бровями у него и дальше грозно залегали две глубокие морщины. Гости с любопытством и легким отвращением рассматривали странное существо, что собирала плату за свое шутовство, и бросали монеты в протянутую шляпу кончиками пальцев, словно боялись к нему прикоснуться. Когда исчезает физическая дистанция между комедиантом и приличной публикой, хотя бы как он ее перед тем развлекал, всегда появляется чувство неловкости. Певец чувствовал это и пытался загладить свою вину преувеличенной покорностью. Он приблизился к Ашенбаха, а вместе с ним и тот запах, на который другие гости, видно, не обращали внимания.
- Послушай! - приглушенным голосом, почти машинально, молвил Ашенбах. - Венецию дезинфицируют. Но почему?
Шут хрипло ответил:
- Приказ полиции! Из-за жары и через сирокко, сударь. Сирокко давит на людей, этот ветер вреден для здоровья... - Он как будто удивлялся, что кто-то этого не знает, и ладонью показал, как давит сирокко.
- Итак, в Венеции нет никакой беды? - очень тихо, сквозь зубы, спросил Ашенбах.
Жилистое лицо шута скривила гримаса комической беспомощности.
- Беды? Какой беды? Разве сирокко беда? Или, может, наша полиция беда? Вы, наверное, шутите! Беда! Вот придумали! Меры, поймите же наконец! Приказ полиции, необходимый при такой погоде... - Он замахал руками.
- Ладно, - так же тихо сказал Ашенбах и быстро бросил в шляпу больше денег, чем следовало. Затем глазами приказал певцу, чтобы тот уходил прочь.
Певец послушался, щирячи зубы и подобострастно кланяясь. И не успел он дойти до лестницы, как его сцапали двое гостиничных служащих и, став почти вплотную к нему, начали перекрестный допрос. Он пожимал плечами, уверял, клялся, что ничего не сказал; наконец служащие увидели, что он не врет, и отпустили его. Он вернулся во двор, перебросился несколькими словами со своей труппой под фонарем и еще раз выступил с прощальной песней.
Ашенбах не помнил, чтобы когда-нибудь слышал эту песню: задорную, непонятную, составленную какой-то наречии, с хохотом вместо припева, который каждый раз на целое горло подхватывала вся труппа. В том припеве не было ни слов, ни музыкального сопровождения, только ритмично упорядоченный, но очень естественно воспроизводимый смех, который лучше всего выходил у самого солиста: казалось, что он действительно весело хохочет. Теперь, когда восстановилась расстояние между ним и благородной публикой, к певца вновь вернулась вся его дерзость, и тот рефрен, бесстыдно обращен к террасы, был насмешливым хохотом. Казалось, что уже в конце каждой строфы его занимает приступ смеха, он всхлипывал, закрывавший рот рукой, голос его срывался, плечи смикались, и в надлежащую минуту из горла у него вырывался такой безудержный громкий хохот, такой правдоподобный, что он заражал слушателей, передавался им, и терраса с бухты-барахты тоже начинала весело смеяться. Это, видно, придавало еще больше запала певцу. У него подгибались колени, он хлопал себя по бедрам, хватался за бока, трясся, уже не смеялся, а выл, показывая пальцем вверх, словно не было ничего забавнее, как те господа, что хохотали на террасе. И скоро уже смеялся весь двор и вся веранда, вплоть до кельнеров, лифтеров и прислужников в дверях.
Ашенбах уже не отклонялся на спинку стула, он напрягся, словно готовился к обороне или к бегству. Но смех, больничный дух, доносившийся снизу, и присутствие прекрасного Тадзя сплелись для него в неразрывны, могучие чары, застилали ему разум и чувства. Все внимание гостей была направлена на певца, и Ашенбах осмелился взглянуть на парня. И заметил, что Тадей, отвечая на его взгляд, тоже не улыбался, словно приноравливался к его поведению и выражению его лица, будто не поддался общему настроению том, что то настроение не коснулся Ашенбаха. I седобородый мужчина был обезоружен, очарованный этой детской внимательностью и покорностью и с трудом удержался, чтобы не закрыть лицо руками. К тому же, когда Тадей машинально выпрямился и набрал в легкие воздуха, Ашенбахові показалось, что он вздыхает, что в него давит в груди. "Он болезненный и, видимо, не доживет до старости", - вновь подумал он с той серьезностью, которая порой удивительно идет в паре с опьянением и страстью; и искренняя тревога вместе с бурным удовольствием наполнила его сердце.
Тем временем венецианцы закончили свое выступление и двинулись к выходу, их провожали аплодисментами, и руководитель решил на прощание еще раз порадовать публику: човгав ногой, поклонился, посылал рукой поцелуи. Гости смеялись, и он викривлявся еще сильнее. Когда остальные певцов уже вышли со двора, он еще сделал вид, будто задом нагнався на столб с фонарем, и, скорчившись, словно от боли, побежал к воротам. Там он вдруг сбросил с себя маску комического неудачники, выпрямился, даже упруго подскочил, дерзко показал гостям на террасе языка и исчез в темноте. Зрители разошлись; Тадзя давно уже не было возле балюстрады. Однако Ашенбах, на удивление кельнерам, долго еще сидел возле столика, допивая свой гранатовый сок. Западала ночь, время кануло в безвестность. В его родительском доме, много лет назад, был песчаный часы, - теперь он снова будто вдруг увидел перед собой тот хрупкий и такой значимый прибор. Окрашен в ржаво-красный цвет, песок неслышно, тоненькой струйкой сбегал сквозь стеклянную воронку, и когда в верхней части сосуда его уменьшалось, там образовался маленький водоворот.
На следующий же день к вечеру Ашенбах в своем упрямстве сделал еще одну попытку узнать правду о внешнем мире, и на этот раз с полным успехом. Он зашел в английское бюро путешествий возле площади Святого Марка и, разменяв в кассе какие-то деньги, с миной недоверчивого чужака обратился к клерку со своим роковым вопросом. То был еще молодой британец в шерстяном костюме, с ровным пробором, близко посаженными глазами и с той степенно-честной внешностью, которая на шаловливо-прыткому юге особенно удивляет и бросается в глаза.
- Нет никаких оснований беспокоиться, сэр, - начал он. - Ничего особенного эта мера не означает. Такие приказы дают часто, чтобы предотвратить вредному воздействию жары и сирокко... - Но, подняв свои голубые глаза, он встретил взгляд чужака, уставший, немного печальный взгляд, в котором сверкнула пренебрежение. I англичанин покраснел. - Такое официальное объяснение, - добавил он вполголоса, даже немного взволнованно, - и здесь настаивают на том, чтобы ему верили. Но я вам скажу, что за этим скрывается что-то другое. - И он честно, как на исповеди, рассказал Ашенбахові правду.
Уже несколько лет индийская холера упорно пыталась распространиться на другие страны. Зродившись в теплых болотах Ганга, окрепнув под ядовитым дыханием пышно-ничтожных первобытных дебрей, которых избегает человек и где в бамбуковых зарослях притаился тигр, поветрие долго и с необыкновенной силой свирепствовала в целом Индостане, была переброшена на восток, в Китай и на запад, в Афганистан и Персию, а оттуда главными караванными путями покатилась, сея ужас, до Астрахани и даже в Москву. Пока Европа дрожала, что оттуда страшный призрак может суше дойти и до нее, сирийские купцы привезли ее морем, и она почти одновременно появилась во многих средиземноморских гаванях подняла голову, в Тулоне и в Малаге, показала свою машкару в Палермо и в Неаполе и, казалось, уже не хотела покидать Калабрию и Апулею. Север Италии поветрие не зацепила, но в мае этого года в Венеции того самого дня устрашающие вибрионы были найдены в высохших, почерневших трупов какого-то портового рабочего и торговки зеленью. О эти случаи промолчали. И через неделю их было уже десять, двадцать, тридцать, и к тому же в разных кварталах. Один человек из австрийских провинций, что приехал на несколько дней развлечься в Венецию, возвратившись в родной городок, умер с очень подозрительными симптомами, и таким образом получилось, что первые слухи о беде в городе на лагуне появились в немецких газетах. Венецианская власть ответила, что санитарные условия города лучше, чем когда-либо, и приняла необходимые меры для борьбы с болезнью. Но инфекция, видимо, попала в пищу - овощи, мясо и молоко, потому что, хоть ее замалчивали и отрицали, начала косить людей в тесных улочках, ей способствовала преждевременная жара, нагревала воду в каналах. Казалось даже, что холера набрала еще большей силы, что ее возбудители стали еще чіпкішими и плодючішими. Редко кто выздоравливал, восемьдесят из ста зараженных умирали, и умирали ужасной смертью, потому что болезнь показывала всю свою ярость и часто убирала ту опасную форму, которую зовут "сухой". Организм в этих случаях не мог выгнать воду, которую усиленно выделяли кровеносные сосуды. Через несколько часов больной в страшных судорогах, хрипло стонет, задыхался от загуслої, как смола, крови. Еще хорошо было тому, кто после легкого недомогания терял сознание и больше не приходил к памяти. В начале июня потихоньку наполнились больными инфекционные бараки ospedale civico4, в обоих сиротских домах уже не хватало места и воцарился оживленный, жуткий движение между набережной возле новых строений и островом Сан-Микеле, кладбищем Венеции. Но мысль о материальном ущербе, о судьбе недавно открытой в общественных парках выставки картин, страх перед огромными убытками, которые паника нанесла бы гостиницам, торговым предприятиям, всей разнообразной туристской промышленности, оказалась сильнее любовь к правде и уважения международных соглашений; этот страх заставил городскую власть упорно придерживаться политики замалчивания и отрицания. Начальник санитарного надзора Венеции, заслуженный человек, возмущенно отказался от своей должности, и ее втихаря передали покірнішому служащему. Народ знал об этом; коррупция верхов вместе с общей неуверенностью и тем исключительным положением города, к которому привела смерть, свободно разгуливала по улицам, привели к определенной деморализации низших слоев, оживили темные, антигромадянські тенденции: люди перестали сдерживаться, потеряли стыд, увеличилось количество преступлений. По вечерам на улицах было много пьяных, чего до сих пор никогда не было; ходили слухи, что ночью стало опасно выходить из дома из-за каких-то преступников; кое-кого ограбили и даже убили; уже дважды выяснялось, что людей, которые якобы погибли от эпидемии, на самом деле ядом возвели из мира родственники; а профессиональная разврат так вибуяла, приобрела таких дерзких форм, которые до сих пор были известны разве на юге страны и на Востоке. Вот что рассказал рома англичанин.
- Вы хорошо сделаете, если сегодня же или завтра поедете отсюда, - сказал в конце он. - Потому что через несколько дней наверняка объявят карантин.
- Спасибо вам, - сказал Ашенбах и вышел из бюро.
На площади стояла гнетущая духота, хотя солнце не проглядывало сквозь тучи. Чужаки, ни о чем не догадываясь, сидели за столиками перед кафе или стояли и смотрели на голубей, которые осаждали их и, махая крыльями и отталкивая друг друга, клевали кукурузу просто с рук. Лихорадочно возбужденный, гордый, что таки узнал правду, а все же с привкусом отвращения во рту и с ужасом в сердце, Ашенбах одиноко расхаживал по замечательных плитам паперти. Он обдумывал поступок, который очистил бы его и смыл бы с него позор. Он может сегодня же вечером, после обеда, подойти к женщине с нитками жемчуга и сказать ей слова, которые у него уже сложились в уме: "Хоть я и незнаком с вами, мадам, но позвольте дать вам совет, предостеречь от того, что от вас корыстно скрывают, уезжайте отсюда, немедленно уезжайте из Тадзьом и дочерьми! Венеция заражена мором". Тогда он на прощание коснется рукой до головы того, кто стал орудием насмешливого бога, повернется и убежит из этого болота. Но одновременно он чувствовал, что на самом деле ничуть не желает такого конца. Этот шаг повел бы его обратно, вновь сделал бы самим собой, а для того, кто живет в мире пьянящих снов, нет ничего страшнее, чем проснуться от них. Он вспомнил белое здание, украшенную надписями, полискували в лучах заходящего солнца, надписями, в прозрачную мистику которых он погружался своим духовным зрением, вспомнил странную фигуру странника, что пробудила в нем, пожилому уже мужчине, юношескую тоску по чужими краями, и мысль о возвращении домой, о рассудительность, трезвость, о высоких усилия и о мастерстве показалась ему такой отвратительной, что лицо у него искривилось с отвращения. "Надо молчать! - горячо прошептал он. А потом: - Я буду молчать!" Сознание того, что он причастен к тайне, причастен к вине, опьянила его, как пьянит глоток вина утомленный разум. Хаотичная картина пораженного болезнью, опустевшего города, что предстала перед его внутренним зрением, зажгла в нем непостижимые надежду, несовместимы с человеческим смыслом и устрашающе сладкие. Что означало бы хрупкое счастье, которое только что было привиділось ему на краткий миг, по сравнению с этими надеждами? Чего стоило искусство и добродетель сравнению с преимуществами хаоса? Он ничего не сказал и никуда не поехал.
Этой ночью ему приснился страшный сон, когда можно назвать сном телесно-духовное приключение, которое он, правда, пережил в глубоком сне, умом и чувствами своими стоя в стороне от нее, но так, что вне ее не представлял своего существования в мире. Местом действия была как будто сама его душа, и приключение ворвалась извне, могучим натиском сломив его сопротивление, яростное сопротивление интеллекта, промчалась над ним, и от его существования, от приобретенной за целую жизнь культуры осталась мертвая пустота.
Началом был страх, страх и жажда, и полна ужаса интерес к тому, что должно было произойти. Стояла ночь, и чувства его были насторожены, потому что издалека приближался шум, топот, смесь каких-то звуков: лязг, жужжание, глухой грохот, резкие крики и какой-то вой, похоже на протягле "в", - и все это пронизывали, жутко, сладко возвышаясь над ним, безбожно упрямые звуки флейты. Они ворковали, бесстыдно, назойливо лезли в душу и очаровывали ее. Но он знал слово, темное слово, а все же оно давало имя потому, что надвигалось: "Чужой бог!" Жара занялась, умерла, и он увидел горную местность, похожую на ту, где была его дача. I в вспышках света с лесистых вершин, между стволами и покрытыми мхом скалами покатились, полетели кубарем вниз люди, звери, живой водоворот, безумная лавина, и затопила долину телами, пламенем, суетой и сумасшедшим танцем. Женщины, путаясь в длинных звериных шкурах, обернутых вокруг бедер, стеная, тарахтели бубнами, подняв их высоко над головой, размахивали обнаженными кинжалами и факелами, с которых сыпались искры; некоторые, воплями, держали в руках свои груди, а в некоторых в руках извивались змеи. Мужчины, волосатые, с рогами на лбу, тоже в звериных шкурах вокруг бедер, насторочивши головы, махали руками и ногами, яростно били в медные тамтамы и литавры, а гладкие дети, сидя на цапах и вцепившись им за рога, подгоняли их палками с необчухраним листьями и радостно визжали, увлеченные своей ездой. Все они что-то кричали, выли в беспамятстве, и те возгласы, состояли из мягких согласных и долгого "в" на конце, сладкие, дикие, ни на что не похожи, неслыханные, наполняли воздух, будто рев оленей, раз подхватываемые то здесь, то там, многоголосые, беспорядочные, победные, несмолкающим. Они порывали мужчин и женщин к танца, и те дергались, притупували ногами, размахивали руками. Но все пронизывали, над всем господствовали низкие, соблазнительные звуки флейты. Не зваблювали они, бесстыдные и настойчивы, и его упорно сопротивлялся шалові и все же переживал его вместе со всеми, к празднику, к чрезмерно высокой жертвы? Велика была его отвращение, велик был страх, честное было стремление до последнего вздоха защищать свое от чужого, враждебного духу, который с достоинством царит над собой. Однако шум, вой, повторяемое эхом в горах, крепло, нарастало, выливалось в пьянящее безумие. Козлиный запах, дух румяных тел, какой-то запах, словно гнилой воды, и еще один знакомый - ран и поветрия - словно чадом застилали ему разум. Сердце у него бухало в строй литаврам, голова шла кругом, его охватила и ослепила ярость, пьяная похоть, и душа его запрагнула присоединиться к танцу бога. Неприличный символ, огромный, деревянный, открыли и подняли вверх: теперь мужчины и женщины завыли еще розгнузданіше, они бесились, пінились, хохотали, стонали, дрочили друг друга похотливыми жестами, хватали руками, кололи заостренными палками и слизывали кровь. Но, покорный власти чужого бога, с ними, в них был теперь тот, кому снился сон. И даже больше: они стали ним, когда бросились на животных, начали раздирать их, убивать, поглощать куски теплого мяса, когда на покрытой мхом, сколоченной ногами земли началось сплошное совокупления в жертву богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели.
От этого сна Ашенбах проснулся угнетенный, истощенный, покорный демону. Он уже не пугался пристального взгляда людей; ему теперь было безразлично, догадываются ли они о чем-то или нет. А кроме того, они же бежали, выезжали. Много кабин на пляжи были пусты, в столовой становилось все больше свободных столиков, в городе редко можно было увидеть чужака. Видно, правда вышла наверх, как отчаянно скрывали ее заинтересованы, и панику уже нельзя было остановить. Но женщина с поднизью жемчуга и ее дети оставались в отеле - или потому, что слухи не дошли до нее, она была слишком горда и отважна, чтобы бежать от опасности. Итак, Тадей оставался; и охваченном страстью Ашенбахові время мерещилось, что побег или смерть смогут смести все живое вокруг, которое стояло у него на пути, и он останется на целом острове сам с прекрасным парнем, - и когда утром над морем он не отводил тяжелого, упорного взгляда с того, к кому неслись его чувства, когда вечером он позорно шел следом за ним по улицам, которыми кралась гидотна смерть, невозможно, уродливое казалось ему возможным и приемлемым, а моральный закон необязательным.
Как каждый, кто любит, он хотел нравиться, и его мучил горький страх, что это невозможно. Он подбирал до своего костюма яркие, как у молодых, галстуки и платки, начал носить драгоценные камни, парфумитись, тратил по несколько раз на день много времени на свой туалет и являлся к столу нарядный, взволнованный и напряженный. Перед лицом чудесной молодости ему казалось гадким собственно підстаркувате тело; несмотря на свое седые волосы, на лицо с заостренными чертами, он чувствовал стыд и тоску. В нем проснулась какая-то потребность відсвіжувати и підновлювати свое тело, и он теперь часто наведывался к парикмахеру.
Отклонившись в пелерине на спинку кресла под ловкими руками болтливого парикмахера, он измученным взглядом смотрел на свое отражение.
- Седой, - сказал он, горько скрививши губы.
- Немного седые, - согласился парикмахер. - И через собственную же халатность, за равнодушие к своей внешности, вполне понятную в выдающегося человека, однако не очень похвальное, тем более, что как раз выдающиеся люди не должны предвзято относиться к природного и искусственного. А если бы, логически рассуждая, строгую мораль некоторых людей в этом вопросе распространить и на зубы, это вызвало бы большое возмущение. Наконец, возраст надо мерить тем, что чувствует наш дух, наше сердце, и седые волосы при определенных обстоятельствах сильнее врет, чем и мелкая поправка, которой в основном пренебрегают. Вы, сударь, безусловно, имеете право на свой природный цвет волос. Позвольте мне просто вернуть его вам?
- Как это? - спросил Ашенбах.
Тогда разговорчивый вымыл парикмахер гостю голову в двух водах - одной светлой и одной темной, и волосы стали черные, как в юности. Затем он горячими щипцами слегка покучерявив его, отошел в сторону и посмотрел на свою работу.
- Теперь еще не вадило бы немного освежить кожу, - сказал он.
И как человек, который никак не может закончить свою работу, не может удовлетвориться ее последствиями, он начал без устали выполнять одну процедуру за другой. Ашенбах, удобно сидя в кресле, неспособный сопротивляться, скорее даже взволнован и ободренный тем, что происходило, видел в зеркале, как изгиб бровей у него стал решительней и ровнее, разрез глаз удлинился, они стали более блестящие благодаря едва підмальованим векам, ниже, где кожа была сухая и темноватая, ожил едва заметный, нежный румянец, губы, до сих пор бледные и бескровные, налились малиновым цветом, морщины на щеках, вокруг рта и под глазами исчезли под кремом и пудрой, - видел, и сердце у него колотилось. Из зеркала смотрел на него цветущий юноша. Наконец парикмахер удовлетворился и, как все люди его профессии, подобострастно поблагодарил том, кого обслуживал.
- Мелочная помощь, - произнес он, добавляя последнюю черточку к Ашенбахового лицо. - Теперь, сударь, вам можно смело влюбиться.
И тот пошел, мечтательно-счастлив, смущен и напуган. Галстук на нем была красная, широкополая шляпа связан цветастой лентой.
С моря дул теплый штормовой ветер, дождь шел редко и недолго, но воздух был влажный, тяжелый, напоенный духом гнили. В нем стоял всплеск, плеск, свист, и Ашенбахові, которого лихорадило под гримом, казалось, что это злые духи ветров подняли свою зловещую игру, что хищные птицы моря раздирают в клочья еду обреченного, пожирают ее, споганюють. Потому что жара отбивала аппетит, и в голову назойливо лезла мысль, что еда отравлена заразой.
Как-то вечером, идя следом за прекрасным Тадзьом, Ашенбах углубился в дебри больного города. Улочки, каналы, мосты и небольшие площади в этом лабиринте были такие подобные друг к другу, что он скоро потерял ориентацию, даже уже не был уверен, где север, а где юг. Думая только об одном, как бы не потерять из виду дорогу существо, и вынужден к позорной осторожности, то припадая к стенам, то прячась за спинами прохожих, он давно уже не замечал усталости, нервного истощения, до которой довели его тело и душу чувства и ненастанне напряжение. Тадей шел позади всех, в узких переходах он обычно пропускал вперед гувернантку и сестер, а отстав от них, порой оборачивал голову и смотрел через плечо своими необычными, серыми, как сумерки, глазами, идет ли за ним тот, кто его любит. Он видел его, но не высказывал. Это открытие пьянило Ашенбаха, эти глаза влекли его вперед, страсть туманила ему голову, и он гнался за своей позорной надеждой и, наконец, все-таки погубил ее. Поляки перешли через стремительно изогнутый мост, его высокая арка спрятала их от преследователя, а когда он тоже оказался на мосту, их уже не было видно. Он поискал их в трех направлениях: немного пробежал вперед, вернулся и прошел в обе стороны узкой грязной набережной, и все зря. Истощенный, изнеможенный, он в конце концов бросил поиски.
Голова его пылала, тело покрылось липким потом, шея дрожала, рот сушила нестерпимая жажда, и он оглянулся вокруг, чем бы ее утолить. В какой-то лавке он купил клубники, переспевших, растолченных, и идя начал их есть. Перед ним открылась небольшая площадь, забытая, будто зачарованная. Он узнал ее: это здесь несколько недель назад у него родился неудачный план побега. Он опустился на ступени водоемы посреди площади и прислонен головой к каменному фундаменту. Вокруг было тихо, между мостовой пробивалась трава, повсюду лежало мусора. Между серых, неодинаковой высоты домов, обступивших площадь, выделялся один, похожий на дворец. По его ґотичними окнами зияла пустота, маленькие балконы были украшены львами. На нижнем этаже второго дома размещалась аптека. Теплый ветер время от времени доносил оттуда дух карболу.
Так сидел он там, мастер, художник, который снискал всеобщее уважение, автор "Ничтожного", что в такой образцово чистой форме высказал свою неприязнь к богемы и к мутных глубин бытия, тот, кто осуждал любую симпатию к морального падения и позорил позорное, кто поднялся так высоко, преодолел свое знание и перерос иронию, кто привык к любви и доверия масс, тот, чья слава стала официозной, чье имя получило признак дворянства и чей стиль ставили в пример гимназистам, - сидел там, закрыв глаза, только изредка поглядывая вокруг насмешливо и одновременно смущенно, и его дряблые губы, під'яскравлені косметикой, произносили отдельные слова из того, что с причудливой логикой, которая бывает только во сне, зринало в его притьмареній сознания.
"Ибо только красота, Фэдре, хорошо запомни это, только красота божественная и видимая одновременно, а когда так, то она - путь чувственного, дорогой Фэдре, путь художника к духу. И ты поверишь теперь, дорогой, что тот, чей путь к духовному пролегает через чувства, может когда-нибудь достичь мудрости и настоящего мужского достоинства? Или ты, может, считаешь (я даю тебе волю решать), что это опасно-соблазнительный путь - порочный и греховное, он неизбежно заводит в заблуждение? Ибо знай, что мы, создатели, не можем идти путем красоты, если нам не товаришить, не ведет нас им Эрот; и пусть бы даже мы по-своему были героями и добрыми воинами, все равно мы похожи на женщин, потому что наша награда - страсть, а нашей палкой целью должна оставаться любовь; в этом наша радость и наша позор. Теперь ты видишь, что мы, создатели, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно збиваємось на окольные пути, неизбежно ввязываемся в развратную авантуру чувства? Мастерство нашего стиля - ложь и шутовство; наша слава и почетное положение - фарс; доверие, которым нас одаривают массы, - смешная комедия; воспитание народа и молодежи через искусство - опасный, вредный запад. Ибо разве может быть воспитателем тот, кого от природы непереможно манит к себе пропасть? Мы можем отрицать этот поезд, можем добиться достоинства, и как бы мы выкручивались, а пропасть нас манит. Так мы зрікаємось разлагающего познания, ибо ему, Фэдре, не свойственна ни достоинство, ни суровость; оно все знает, понимает, прощает, не ограниченное жесткими рамками, формой: оно любит пропасть, оно и есть пропасть. Итак мы решительно отвергаем его и отныне стремимся только красоты, то есть простоты, величия, другой, новой суровости, новой естественности и формы, но форма и естественность, Фэдре, ведут к пьяной жажды, могут доказать благороднейшего человека к ужасающего осквернения чувств, которое его собственная же хваленая суровость назовет отвратительным, довести до пропасти даже саму его суровость. Говорю тебе, Фэдре: нас, создателей, они ведут к пропасти, потому что мы не можем сняться вверх, а можем только сбиться с пути. А теперь я пойду, Фэдре, а ты оставайся здесь; и как только меня уже не будет видно, пойдешь и ты".

Через несколько дней Густав фон Ашенбах вышел утром из отеля позже, чем обычно, потому что немного приболел, у него кружилась голова, и только отчасти от физической слабости; это состояние порождало в его душе все больший страх, вызвал чувство безнадежности и безысходности, и он не мог выяснить, то чувство касается внешнего мира, или только его собственной судеб В вестибюле он увидел целую кучу вещей, наготовлених до отправления, и спросил портье, кто это отъезжает. Тот назвал ему польское аристократическое фамилия, которое он тайком давно уже выведал. Когда он услышал это, его осунувшееся лицо не изменило своего выражения, он только на мгновение поднял голову, как будто мимоходом узнал то, чего ему не надо было знать, и еще спросил:
- Когда?
- После второго завтрака, - ответил портье.
Он кивнул головой и пошел к морю.
Там было неуютно. По широкой отмели, отделявшей пляж от первой, довольно длинной песчаной косы, от берега в направлении моря катились небольшие волны. Когда такое оживленное, красочное место отдыха было теперь почти пустынное, какое-то по-осеннему отжившее, даже мусор на песке уже не убирали. Кто-то оставил на пляже фотоаппарат; он стоял на треноге у самой воды, и черная сукнина, накинутая на него, хлопала на прохладном ветру. Тадей с тремя или четырьмя товарищами, которые еще остались в него, борюкався справа от своей кабины, и Ашенбах, прикрыв пледом колени, лежа в шезлонзі где-то посередине между морем и рядом кабин, еще раз имел возможность полюбоваться им. На этот раз за детьми никто не присматривал, потому что женщины, видимо, собирались в дорогу, поэтому они не придерживались правил игры и окончили ссорой. Коренастый парень в куртке, подпоясанной ремнем, с черным, напомаженным волосами, которого звали "Яшу", раздражен и ослепленный горстью песка, которую ему бросились в лицо, сцепился с Тадзьом, и тот скоро упал на землю. Но этой прощальной часа покорность низшего, пожалуй, обернулась в грубую жестокость или победитель решил отомстить за свое долгое рабство, ибо он не отпустил поверженного противника, а уперся ему коленом в спину и до тех пор тыкал его лицом в песок, пока Тадей, и так уже запыхавшийся от борьбы, начал задыхаться. Сначала он судорожно пытался сбросить с себя тяжелого обидчика, потом затих и уже только вздрагивал. В ужасе Ашенбах хотел бежать спасать его, когда победитель наконец отпустил свою жертву. Тадей, очень бледный, поднялся и несколько минут сидел неподвижно, опершись на руку. Волосы его были растрепаны, глаза потемнели из гнева. Потом он встал и медленно пошел от ребят. Те начали звать его, сначала весело, тогда умоляюще; он не слушал их. Чернявый, который, видно, сразу же начал сожалеть, что зашел так далеко, догнал его и хотел помириться. Тадей мотнул плечом, отгоняя его от себя, и наискось пошел к воде. Он был босой, в своем полосатом льняном костюме с красным бантом.
У самой воды он немного постоял, опустив голову и ногой выводя на мокром песке какие-то фигуры, тогда медленно двинулся отмелью, которая в самом глубоком месте доходила ему лишь до колен, перебрел ее и оказался на песчаной косе. Там он снова постоял, глядя вдаль, потом неторопливо пошел налево узкой полосой песка. Так, отделен от суши широкой полосой воды, а от товарищей гордой оскорблением, он ходил над морем, - уединенная, ни с кем не связана фигура перед лицом туманного бесконечности, - и волосы его развевалось на ветру. Вот он снова остановился, засмотревшись вдаль. И вдруг, будто что-то вспомнив или скоряючись внезапному импульсу, он рукой уперся в бедро, красивым движением повернул верхнюю часть тела и через плечо взглянул на берег. Тот, кто смотрел на него, сидел там так же, как и в тот день, когда он, прежде чем переступить порог столовой, взглянул ему в глаза своими серыми, как сумерки, глазами. Голова его, отклонена на спинку шезлонга, медленно шелохнулась, будто в ответ на движение Тадзя, приподнялась навстречу его взгляду и упала на грудь; глаза его теперь смотрели снизу вверх, а лицо приняло вялого, сосредоточенного в себе выражение, как у человека, погрузилась в глубокий сон. Но ему казалось, что бледный, милый психагог далеко в море улыбается и кивает ему, что он, сняв руку с бедра, показывает ею вдаль и сам несется в страшное, таинственно-притягательное бесконечности. I, как уже много раз, он наготувався лететь за ним.
Прошло несколько минут, прежде чем кто-то бросился на помощь Ашенбахові, что съехала набок с шезлонга. Его отнесли в комнату. I того самого дня потрясенный мир почтительно принял известие о его смерти.

1 Непрерывного движения души (лат.).
2 До свидания, простите и добрый день (франц.).
3 Не повезло, сударь (франц.).
4 Гражданского госпиталя (итал.).