(вы находитесь на
1 странице)
1 2 3 Томас Манн
Смерть в Венеции
Переводчик: Евгений Попович
Источник: Из книги: Зарубежная проза первой половины ХХ века: новеллы, повести, притчи (составитель Б.Я.Бігун). Пособие для 11 класса.- К.:"Учебная книга", 2002.
Впервые это произведение было опубликовано на http://www.ukrcenter.com
Густав Ашенбах, фон Ашенбах, как он официально назывался со дня своего пятидесятилетия, теплого весеннего вечера 19... года - того года, в течение нескольких месяцев таким злым глазом смотрел на наш континент, - вышел из своего дома на Принц-реґентенштрасе в Мюнхене и в одиночестве отправился на прогулку далеко на край города. Возбужденный тяжелой, напряженной работой, которой он отдал несколько утренних часов и которая именно теперь требовала от него наибольшего внимания, осторожности, внимательности и силы воли, писатель и после обеда не мог остановить в себе рабочего механизма, того "motus animi continuus"1, в котором, по словам Цицерона, заключается суть красноречия, а целительный сон, такой нужный днем его истощенному организму, не шел к нему. Поэтому, напившись чаю, он сразу же отправился гулять, надеясь, что свежий воздух и движение пополнят его силу и вечер не пропадет напрасно.
Было начало мая, и после мокрых, холодных недель воцарилась лицемерная летняя погода. В Английском саду, хоть он только что оделся в первое нежное листья, было душно, как в августе, а в той его части, прилегающей к городу, вплоть кишели люди и экипажи. В ресторане Аумайстера, куда его привели все тише тропы, Ашенбах какую-то минуту смотрел на веселый народ возле столиков в саду, за оградой которого стояло несколько бричек и экипажей, а когда солнце начало садиться, отправился обратно, только уже не парком, а полем, надеясь возле Северного кладбища сесть в трамвай и доехать на нем до города, потому что немного устал, а кроме того, над Ферінґом собиралась гроза.
Случайно на остановке и вокруг нее не оказалось ни души. Ни на мощеной Унґерерштрасе, которой блестящие рельсы трамвая бежали в направлении Швабінґа, ни на Ферінґському шоссе не ехал ни один экипаж; за оградой каменщиков мастерских, где приготовленные на продажу кресты, надгробные плиты и памятники образовывали будто вторых, необитаемом кладбище, тоже ничто не шевелилось; тихо было и в часовне, построенной в византийском стиле, что стояла напротив, озаренная вечереющим солнцем. На ее фасаде, украшенному греческими крестами и ієратичними изображениями, выдержаны в светлых красках, были, кроме того, симметрично расположены надписи золотыми буквами - избранные цитаты из Священного Писания, что касались потусторонней жизни, как: "И войдут они в дом Господа" или: "Пусть сияет им вечный свет". Ожидая трамвая, Ашенбах несколько минут читал те высказывания, пытаясь погрузиться духовным зрением в их прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике, над двумя апокалиптическими зверями, охранявших лестницу, мужчины, необычная внешность которого обратила его мысли совсем в другую сторону.
Он вышел из часовни сквозь бронзовые двери, незаметно приблизился к ним с улицы, трудно было выяснить. Не очень углубляясь в этот вопрос, Ашенбах склонен был предположить первое. Среднего роста, худой, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к типу рыжих людей с характерной для них молочно-белой, покрытой веснушками кожей. Он был явно не похож на баварца, и широкополая ликовий шляпу на голове придавал ему вид чужака, пришедшего где іздалеку. Правда, за плечами он имел рюкзак, как истинный баварец, а одет был в жовтаву куртку из грубой шерсти, подпоясанную ремнем, на левой руке, которой человек упирался в сторону, висела серая шматина, пожалуй, дождевик, а в правой он держал палку с железным наконечником. Он стоял, скрестив ноги и опершись бедром на палку, и, задрав голову так, что на его тощей шее, торчащей из расстегнутого воротника спортивной рубашки, четко выступал кадык, пристально смотрел в даль бесцветными, с красными веками глазами, между которыми, странно пасуя к его курносого носа, залегали две уровне, волевые складки. В его осанке, - может, такое впечатление создавалось благодаря месту, на котором он стоял, высоком и в прямом, и в переносном смысле, - было что-то властно-пренебрежительное, смелое, даже дикое, ибо его губы, или потому, что он сделал гримасу, ослепленный вечереющим солнцем, или потому, что его лицо вообще было покореженное, казались слишком короткими; они были оттянуты вверх и вниз настолько, что совсем открывали десны, из которых торчали длинные белые зубы.
Может, Ашенбах, который хоть и думал о своем, а все же пристально присматривался к мужу, был достаточно тактичен, но вдруг он увидел, что тот ответил на его взгляд, да еще и так воинственно, так твердо, с таким очевидным желанием заставить его отвести глаза, Ашенбах, расстроен, отвернулся и двинулся вдоль ограды. Он решил больше не обращать внимания на мужчину и через минуту уже забыл о нем. И потому ли, что незнакомый походил на путешественника и этим подействовал на его воображение, причиной был какой-то физический или духовный влияние, Ашенбах, к своему удивлению, вдруг почувствовал, что душа его странно расширилась, его охватило какое-то беспокойство, по-юношески горячее стремление увидеть далекие края, такое живое, такое новое, или, скорее, такое древнее, прочно забытое чувство, что он, заложив руки за спину и неподвижно устремив взгляд в землю, замер на месте, пытаясь выяснить, где оно взялось и что означает.
Это было желание пуститься в странствия, и нет, но оно свалилось на него, как приступ болезни, переросло в страсть, затуманило сознание. Он уже видел те места, куда стремился уехать, его фантазия, которая еще не втихомирилась после долгих часов труда, воплощала в один образ все чудеса и страхи нашей пестрой земли, потому что хотела представить их все сразу. И он видел их: видел пейзаж под імлистим небом, тропическую болотную местность, влажную, покрытую пышной растительностью, удивительную, какие-то первобытные дебри с островами, топями и мутными проливами; видел, как из буйных зарослей папоротника, с земли, покрытой сочными, набухшими растениями с причудливыми цветами, близкие и далекие, поднимаются мохнатые стволы пальм; видел причудливо искореженные деревья, в воздухе спускали свои корни к земле, к застоявшейся, в зеленых бликах воды, где среди плавучих цветков, белых-білісіньких, больших, похожих на бокалы, неподвижно стоят на отмелях, нахохлившись, неизвестные птицы с уродливыми клювами и смотрят куда-то в сторону; видел, как среди гудзуватих стволов бамбука светятся глаза тигра, поджидает добычу, - и сердце его колотилось от страха и необъяснимого желания. И потом видение перед глазами погас, он покачал головой и двинулся дальше под забором каменщиков мастерских.
Он считал странствия - по крайней мере с тех пор, как стал достаточно богатым, чтобы иметь возможность когда-либо ездить по миру, пользуясь всеми удобствами, - только гигиенической процедурой, которую надо время от времени выполнять даже вопреки своим желаниям и наклонностям. Слишком озабоченный задачами, которые ставила перед ним европейская душа и его "я", перегруженный творческими обязанностями, не склонен к развлечениям, а потому и неспособен любить яркий внешний мир, он вполне довольствовался созерцанием того, что каждый может увидеть на поверхности земли, не заходя далеко за пределы своего привычного терна, и никогда не чувствовал ніякісінького желание уехать из Европы. С тех пор как его жизнь стала медленно идти на спад и ему уже нельзя было как от пустой химеры отмахнуться от присущего каждому художнику страха, что он не успеет, от опасения, что время всплывет первое, чем он сделает то, что ему назначено, отдаст всего себя делу, его внешнее бытие почти целиком ограничилось замечательным городом, что стало ему родиной, и простой дачей, которую он себе выстроил в горах и в которой проводил дождливое лето.
И то чувство, что так поздно и стремительно овладело его, он тоже скоро сдержал и ввел в определенные рамки умом и смолоду усвоенным самодисциплиной. Он намеревался довести дело своей жизни до определенной точки, а тогда совсем переселиться в горы, и мысль о странствиях, что на целые месяцы оторвут его от работы, казалась ему слишком легкомысленной и опасной, он не имел права давать ей волю. И все же он очень хорошо знал, на какой почве вырастала эта неожиданная соблазн. Он признался себе, что эта тоска по далеким новыми краями, это страстное желание освободиться, сбросить с себя бремя, забыться были попыткой побега, стремлением спрятаться от труда, от будней непреклонного, холодного, самоотверженного служения. Правда, он любил это служение и уже почти любил изнурительную, ежедневную борьбу между своей упрямой, гордой волей, которая выдержала столько испытаний, и все в большей усталостью, о которой никто не должен был знать и которая ни за что не должна была предоставлять его произведениям признаков вялости или упрощения. Однако необдуманно было слишком натягивать тетиву, упрямо гасить в себе такое пылкое, стремительное желание. Ашенбах подумал о своей работе, о том месте, на котором он сегодня вновь застрял так же, как и вчера, и которое не подвергалось ни терпеливой обработке, ни внезапному натиску. Он брался к нему заново, пробовал прорваться через преграду или уничтожить ее и отступал, недовольный и сердитый. Не то, чтобы здесь возникали какие-то особые трудности, нет, - его сковывали сомнение и неохота. И это было не то благодатное недовольство собой, которое он в юности считал сущностью и природой таланта и ради которого укрощал и замораживал свое чувство, потому что знал, что оно подвержено довольствоваться радостной приблизністю или напівдовершеністю. Так неужели же порабощено чувства мстит теперь на нем, отказываясь впредь питать и вдохновлять его искусство и забирая с собой весь восторг, всю радость высказывания? Нельзя сказать, чтобы он писал плохо; преимущество его возраста была по крайней мере в том, что он каждую минуту был уверен своего мастерства. И хотя вся нация восхваляла эту его мастерство, сам он не обольщался ею, ему казалось, что его творчества не хватает того веселого, игривого настроения, который, сам плод радости художника, дает радость читателям, даже большую, чем глубинный смысл произведения, пусть то и более важная его черта. Он боялся лета в горах, боялся одинокого жизнь в маленьком домике с кухаркой, что готовила ему еду, и слугой, что ту пищу подавал; боялся привычного вида горных вершин и отвесных скал, вновь окружат его, недовольного и вялого. Выходит, нужны изменения, немного бродячей жизни, загубленные дни, чужое воздуха и приток свежей крови, чтобы лето не было тяжелое и бесплодное. Итак, в дорогу - на этом он и стал. Не в очень далекую, не обязательно к тиграм. Ночь в спальном вагоне и три-четыре недели отдыха в какой-то всемирно известной местности на ласковом юге...
Так он думал, когда с Унґерерштрасе с грохотом подъехал трамвай, а садясь в него, окончательно решил посвятить сегодняшний вечер изучению карты и железнодорожного справочника. Он вспомнил мужчину в ликовому глыбе, с которым вместе терял здесь время, терял все-таки не зря, и огляделся вокруг. Куда делся тот человек, он так и не понял, потому что ни под часовней, ни на остановке, ни в трамвае его не было.
Автор могучей и четкой прозаической эпопеи о жизни Фридриха Прусского, терпеливый художник, что так долго и старательно ткал свой яркий, словно ковер, роман "Майя", с множеством образов, разнообразных человеческих характеров, собранных под тенью одной Идеи, создатель сильного рассказ "Ничтожный", что показало целому поколению благодарной молодежи возможность нравственного подвига на основе глубокого знания, наконец (и на этом кончаются главные произведения его зрелой поры) автор полного страсти трактата "Дух и искусство", конструктивную силу и диалектическое красноречие которого самые суровые критики ставили рядом с Шиллеровим "Рассуждением о наивную и сентиментальную поэзию", Густав Ашенбах родился в Л., окружном городе Силезской провинции, в семье высокого судебного служащего. Предки его, - офицеры, судьи и чиновники, - служили королю и государству и жили строгим, убого-приличным жизнью. Глубокая духовность в их роду нашла свое проявление в лице одного проповедника; более быструю, более горячую кровь принесла в семью в прошлом поколении мать писателя, дочь богемского капельмейстера. От нее ушли и признаки чужой расы в его внешности. Сочетание трезвой служебной добросовестности с темными горящими импульсами породило художника, именно этого художника.
Поскольку Ашенбах целой своим существом стремился к славе, он, хоть и не был скороспелое талантом, благодаря выразительной, очень своеобразной интонации своих произведений рано получил признание общественности как зрелый мастер. Мало не гимназистом он стал известен. Через десять лет научился управлять своей славой, демонстрировать свой талант и значение, не отходя от письменного стола, в одном предложении письма, всегда короткого (потому что много людей требуют внимания того, кто достиг успеха и заслужил доверие), показывать себя доброй и выдающимся человеком. В сорок лет, измученный трудностями и не всегда удовлетворительными результатами своей непосредственной работы, он еще должен был ежедневно просматривать кучи писем, на которых стояли марки из всех стран мира.
Такой же далек от банальности, как и от эксцентричные выходки, его талант был создан для того, чтобы завоевывать доверие широкой публики и одновременно вызвать восторженную оценку в требовательных знатоков. Так, еще юношей, когда его со всех сторон призывали к подвигу, - и какого подвига! - он не потерпел досуга, не потерпел беззаботных развлечений молодости. Когда он где-то в тридцать девять лет заболел в Вене, один тонкий знаток человеческой души сказал о нем в обществе: "Ашенбах издавна жил так, - он сжал левую руку в кулак, - и никогда не жил так", - он расправил пальцы и мягко опустил руку на спинку кресла. Это было точное замечание; его нравственная мужество как раз в том и заключалась, что, не очень здоровый от природы, он был призван к постоянных усилий, а не рожден для них.
Врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться дома. Выросший в одиночестве, без товарищей, он, однако, вовремя понял, что принадлежит к поколению, в котором редкость - не талант, а физическая основа, нужна для того, чтобы тот талант созрел; к поколению, которое рано отдает все, что имеет, и не часто доносит свой талант к старости. Но его любимым словом было "продержаться", - и в своем романе о Фридриха Прусского он видел прежде всего апофеоз этого слова приказа, которое, по его мнению, лучше отдавало содержание деятельно-страдницького стоицизма. К тому же он страстно хотел дожить до старости, потому что всегда считал, что действительно великим, непостижимым, действительно почетным можно назвать только то искусство, которому суждено было плодотворно и своеобразно проявить себя на всех ступенях человеческого бытия.
Поскольку задачи, которыми нагружал его талант, он должен был нести на хилых плечах, а хотел идти далеко, то в первую очередь нуждался самодисциплины, - а способность к самодисциплине он, к счастью, получил в наследство по отцовской линии. В сорок, в пятьдесят лет, как еще и в том возрасте, когда другие тратят свое время на пустые мечты, бездумно откладывают исполнение своих заветных планов, он начинал свой день с того, что рано утром подставлял грудь и спину под струю холодной воды, а потом, поставив вдоль рукописи две высокие восковые свечи в серебряных подсвечниках, две или три часа ревностно и добросовестно отдавал в жертву искусству те силы, которые приобрел во сне. Поэтому не удивительно, - в этом, собственно, и заключалась его моральное преимущество, - что непосвященные воспринимали мир "Майи" эпическое фон, на котором разворачивалось героическая жизнь Фридриха, как произведение мощного усилия, единого вздоха, а на самом же деле это был плод ежедневного кропотливого труда, большой массив, нашарований из сотен отдельных блесток вдохновение, только потому совершенный в каждой своей детали, что его создатель с такой же несокрушимой выдержкой и упорством, как та, что когда получила его родную провинцию, годами напряженно работал над той самой вещью, отдавая труда лучшие, самые дорогие свои часы.
Для того чтобы значительное произведение человеческого духа сразу же мог глубоко влиять на многих людей, должна существовать тайная родство, даже сходство между личной судьбой автора и судьбой его поколения. Люди не знают, почему они дарят славу какому произведению искусства. Не разбираясь глубоко в искусстве, они, чтобы оправдать свое глубокое интерес к произведению, решают, будто открыли в нем множество стоимостей; но истинная причина их одобрения - то другое, неуловимое, а именно: симпатия. Ашенбах как-то между прочим выразил в своем романе мнение, что почти все большое встал вопреки почему-то: вопреки горю и мучениям, вопреки бедности, одиночества, телесной немощи, порокові, страсти и тысячам других преград. Но это было нечто большее, чем просто попутное замечание: это был опыт, формула его жизни и славы, ключ к его творчеству; поэтому не удивительно, что эта формула была основой нрава и поведения его найориґінальніших персонажей.
О новый тип героя, который любил этот писатель и в разных индивидуальных проявлениях вновь и вновь появлялся в его произведениях, один умный литературный анатом давно уже написал, что это концепция "интеллектуальной и юношеского мужества", которая, мол, "в гордом застенчивости стискивает зубы и стоит неподвижно, когда мечи и копья пронизывают ее тело". Это было хорошее, остроумное и точное определение, хотя, пожалуй, слишком пассивное. Потому стойкость перед лицом судьбы, лишений и мук означает не только терпение; это активное действие, положительный триумф, и образ святого Себастьяна - лучший символ если не искусства вообще, то уже наверняка того искусства, о котором идет речь. Когда мы заглянем в этот мир, проявляющийся в слове, то увидим элегантное самообладание, что до последнего вздоха скрывает от глаз миру свою внутреннюю опустошенность, свой биологический распад; желтую гадость, которой судьба не добавила чувств, но которая может со своего едва теплого жару раздуть чистое пламя и даже стать обладательницей высокой в царстве красоты; бледную немочь, что берет свою силу в палахких глубинах духа и способна бросить весь высокомерный народ к подножию креста, к своему подножия; приятные манеры при пустом, но строгому служении форме; фальшивое, опасное жизни, разрушительную страсть и искусство прирожденного облудника. Когда мы приглянемось к этой участи и до уймы похожих на нее, то нас может занять сомнение, вообще есть на свете другой героизм, кроме героизма хилых. Но какой героизм может быть современнее за это? Густав Ашенбах был поэтом всех тех, что работали на грани истощения, перегруженных; тех, что уже сработались, но еще не упали под своим бременем, всех тех моралистов действия, недорослей с мизерными средствами, что, благодаря усилию воли и мудрому хозяйствованию, умеют, хоть на время, достичь тех последствий, которых достигают только большие, их много, они герои суток. И все они узнали себя в его произведениях, увидели себя там оправданными, превознесенными и воспетыми; они умели быть благодарными и прославляли его имя.
Он был молод и неотесанный, как и его время, что давал ему скверные советы, он прилюдно спотыкался, делал ошибки, выставлял напоказ свои уязвимые места, словом и делом грешил против такта и розважності. Но он выработал в себе чувство собственного достоинства, которого, уверял он, чувствует естественное влечение каждый большой талант; можно сказать даже, что все его развитие был сознательным, упрямым восхождением на вершины достоинства, восхождением, что оставляет позади себя все преграды сомнения и иронии.
Живая, духовно небогатая доступность формы вызывает восторг мещанства, но палку, непосредственное молодежь захватывает только проблематично искусство; и Ашенбах был проблематичен, был непосредственный, как юноша. Он был рабом духа, хищнически плюндрував его богатства, молол зерно, вибовкував тайны, вызвал подозрение к таланту, изменял искусство, - так, пока его произведения развлекали, подносили, питали доверчивых читателей, он, еще молодой художник, потрясал двадцатилетних юношей циничными рассуждениями о сомнительности самого искусства и служения искусству.
Но, пожалуй, ничто не притупляет благородный и сильный дух быстрее и остаточніше, чем острый и горький чар познания; и, конечно, мечтательно-добросовестная основательность юноши - ничто по сравнению с твердым намерением мужа и мастера отрицать знания, отклонять его, с гордо поднятой головой переступать через него, если оно может хоть как-то ослабить, подавить, обесчестить волю, способность к действию, активность чувства или даже страсти. Чем было знаменитое повествование "Ничтожный", как не взрывом отвращения до неприличного психологизма суток, что воплощен здесь в образе малодушного и неразумного мерзавца, который решил хитростью устроить свою судьбу и с бессилие, испорченности и нравственной неполноценности толкнул жену в объятия безбородого юношу, считая, что глубина чувств может оправдать его подлость? Могучее слово, которым Ашенбах в этом произведении позорил позорное, предвещало уход от любой моральной двусмысленности, от любой симпатии к морального падения, отказ от беспринципного сочувствие, воплощенного в высказывании: "Все понять-значит все простить", - и то, что здесь готовилось или даже уже произошло, было тем "чудом возрожденной чистосердечия", о котором впоследствии решительно, хоть и не без некоторой загадочной интонации, говорилось в одном из диалогов того же автора. Странная связь! Может, это "возрождение", эта новая достоинство и строгость как раз и привели к тому, что в то же время у него почти невероятно обострилось чувство красоты, благородной прозрачности, соразмерности и простоты формы, которая предоставила его произведениям такой совершенной мастерства и классической ясности? И разве моральная направленность по ту сторону знания, по ту сторону понимания, что ослабляет и утоляет чувство, не приводит, в свою очередь, к упрощению, нравственного ограничения мира и человеческой души, а значит, и к усилению зла, запрещенного, морально недопустимого? И разве у формы не два лица? Ведь она одновременно и моральная, и аморальная: моральная как следствие и проявление дисциплины, и аморальная, или еще больше, антиморальна, поскольку ей от природы присуща равнодушие к морали, даже стремление склонить нравственное начало под свое гордое, самодержавне жезл.
Да что там говорить! Человеку судился развитие; и если с ним в паре идет любовь и доверие общественности, то разве может происходить так, как у того, кто не знает блеска и требований славы? Только вечная богема считает большой талант скучным и любит посмеяться над ним, когда он, сбросив кокон дитинячої легкомыслия, привыкал строго оберегать достоинство духа и принимал послушание одиночества г его на тяжкие муки, жестокую борьбу с самим собой, но и дает ему почетную власть над человеческими сердцами. Сколько игры, рвение и утешения в самовирощуванні таланта! Со временем в Произведениях Густава Ашенбаха появилось что-то официозно-воспитательное, в его стиле поздних лет не было уже ни прежней смелой непосредственности, ни новых, тонких оттенков, он стал образцово-викінченим, отшлифовано-традиционным, неизменным, формальным, даже шаблонным, и так же, как, по преданию, сделал Людовик XIV, Густав Ашенбах на старость выгнал из своей речи все банальные слова. И вот тогда ведомство народного образования ввело избранные страницы из него в школьные хрестоматии. А когда один немецкий властелин, который только что сел на трон, предоставил певцу "Фридриха" в день его пятидесятилетия личное дворянство, он был в глубине души доволен и не отказался.
После нескольких неспокойных лет и нескольких попыток где-нибудь осесть вел выбрал Мюнхен и с тех пор жил там, окруженный уважением граждан, которая очень редко выпадает на долю духа. Еще молодым он женился на девушке из профессорской семьи, но после нескольких счастливых лет смерть разлучила их. У него осталась дочь, теперь уже тоже замужем. Сына он никогда не имел.
Густав фон Ашенбах был чуть ниже среднего роста, брюнет с выбритым лицом. Голова его казалась немного великоватой против почти хрупкого тела. Зачесанные назад волосы, уже поредевших на темени и на висках совсем седые, облямовувало высокое, словно рубцами вспаханное лоб. Дужка золотых очков с неоправленими стеклами врезалась в переносицу показного, благородно горбуватого носа. Рот был большой, то вялый, то вдруг сжатый и вузькогубий; щеки худые и сморщенные; красиво очерченный подбородок переделена мягкой чертой. Казалось, что над его головой, в основном по-страдницькому склонив набок, пронеслись большие испытания, однако вирізьбило и усовершенствовало эти черты искусство, а не тяжелое, тревожное жизни. За этим лбом родились блестящие реплики из разговора Вольтера и короля о войне; эти глаза, устало и пристально смотрели на мир из-за очков, видели кровавый ад лазаретов Семилетней войны. Даже в личном плане искусство делает жизнь более активным. Оно одаривает того, кто ему служит, глубоким счастьем и быстрее его истощает. Оно оставляет на его лице следы мнимых или духовных приключений, порождает в нем, даже если внешнее бытие его проходит среди монастырской тишине, такое избалованность, чрезмерную изощренность, усталость, нервное любопытство, которую вряд ли может вызвать наиболее бурный жизнь, полная страстей и наслаждений.
Много дел, жизненных и литературных, еще почти на две недели после той прогулки задержали в Мюнхене охваченного желанием к путешествиям Ашенбаха. Наконец он велел приготовить дачу в горах до своего возвращения через месяц и в конце мая ночным поездом выехал в Триест. Там он остановился только на сутки и на следующее утро сел на пароход, который отправлялся в Полу.
Поскольку он искал чего-то необычного, совсем чужого том, что его окружало, но такого, чтобы к нему можно было быстро добраться, то поселился на одном острове в Адриатическом море, недалеко от берегов Истрии, с хорошо изрезанным скалистым берегом с той стороны, где было открытое море. За последние годы тот остров стал известным местом отдыха. Население его вбиралося в живописное тряпье и говорило странной на слух, совсем непонятном языке. Но дожди, душный воздух, провинциальное общество в отеле, состоявшее из самих австрийцев, и нехватка того тихого, сердечного общения с морем, которое может дать только ласковый песчаный берег, раздражало Ашенбаха, лишало уверенности, что он выбрал место, которое действительно отвечало его стремлению. Куда его влечет, он еще хорошо не знал, но то "куда" беспокоило его. Он начал изучать рейсы пароходов, вопросительно оглядывался вокруг, искал, и вдруг перед его глазами, как нечто неожиданное и само собой разумеющееся, появилась цель путешествия. Если за одну ночь хочешь достичь чего-несравненного, сказочно необычного, то куда податься? Но тут не над чем долго думать! Чего он сюда приехал? Он сделал ошибку. На самом деле он хотел туда с самого начала. Он немедленно заявил, что покидает отель. Через полторы недели после приезда на остров быстрый моторная лодка туманного утра отвез Ашенбаха и его груз обратно в военную гавань, где он ступил на землю только для того, чтобы сразу же подняться по трапу на мокрую палубу парохода, уже был готов плыть в Венецию.
Это было старое итальянское судно бог знает прежней конструкции, покрытое копотью, мрачное. В похожей на пещеру, без единого иллюминатора, каюте в трюме, куда сразу же, вежливо щирячи зубы, провел Ашенбаха горбатый, неопрятный матрос, за столом сидел мужчина с физиономией старосветского директора цирка и с козлиной бородкой; насунувши шляпу на лоб и держа в зубах окурок сигары, он с діловитою миной, что больше походила на гримасу, записывал сведения о личности пассажиров и выдавал им билеты.
- В Венецию! - проговорил он с Ашенбахом, обмакивая перо в похожие на кашу остатки чернил в чернильнице, которая стояла, перехилена боком, на столе. - В Венецию, первый класс! Прошу, сударь! - Он нацарапал несколько крупных карлючок, посыпал их синим песком из коробочки, потом стряхнул его в глиняную чашку, свернул бумагу желтыми костлявыми пальцами и снова начал что-то писать. - Вы хорошо выбрали цели своего путешествия, - тараторил он, водя пером. - Ах, Венеция! Замечательный город! Город, полна для образованного человека необыкновенного очарования благодаря своей истории, да и нынешней красе! - Его округлые быстрые движения и пустая болтовня, что их сопровождала, как-то одурманивающее и распыляла внимание Ашенбаха, словно он хотел, чтобы пассажир еще раз подумал, ехать ему в Венецию или нет. Он торопливо взял в Ашенбаха деньги и ловко, словно крупье, бросил сдачу на суконную, всю в пятнах, обивку стола. - Желаю вам приятно развлекаться, сударь! - сказал он и театрально поклонился. - И считаю за честь оказать вам содействие в этом... Прошу, господа! - сразу же воскликнул он и махнул рукой, словно ждало неизвестно сколько пассажиров, хотя, кроме Ашенбаха, там никого уже не было.
Ашенбах вернулся на палубу. Опершись рукой на перила, он смотрел на людей, что пришли на набережную посмотреть, как відчалюватиме пароход и на пассажиров на борту. Те, что ехали вторым классом, - и мужчины, и женщины, сели на нижней палубе на свои чемоданы и узлы. На верхней палубе собралась группа взволнованной молодежи, клерков с Пола, что, пожалуй, в складку ехали на прогулку в Италии. Они немного гордились собой и своим путешествием, болтали, смеялись и, перегнувшись через перила, что-то насмешливо кричали своим товарищам, которые с папками под мышкой спешили набережной на работу, угрожая палочками самодовольным счастливцам на борту. Один из них, в ярко-желтом, слишком модном костюме, с красным галстуком, в шляпе с лихо загнутыми полями, больше всего шумел среди того веселого общества - ежеминутно слышно было его резкий, как у вороны, голос. И когда Ашенбах присмотрелся к нему повнимательнее, ему стало жутко - юноша был поддельный. Он был старый, наверное старый. Об этом свидетельствовали морщины вокруг рта и глаз и худая, жилистая шея. Матово-розовый цвет щек был гримом, каштановые волосы под связанным цветастой лентой брилем - париком, желтые ровные зубы, которые он показывал, улыбаясь, - дешевым протезом. Руки с перстнями-печатками на обоих указівних пальцах тоже были старческие, а накрученные усики и бородка - подкрашены. Ашенбах испуганно смотрел на него и на его поведение среди приятелей. Неужели они не знают, не замечают, что он старый, что он не имеет права носить их красочное молодече наряд, не имеет права корчить из себя такого, как они? Нет, они, кажется, привыкли терпеть его в своем обществе и относились к нему как к равному по возрасту, без отвращения отвечая на его игривые пинки. Как могло до такого дойти? Ашенбах прикрыл лоб рукой и закрыл глаза, горящие от того, что он почти не спал ночью. Ему казалось, что мир вокруг него начал странно и безобразно меняться, словно в дурном сне, что все обратило со своего обычного пути и что оно, может, станет на свое место, когда закрыть лицо руками, а потом снова оглянуться. Но в тот момент он почувствовал, что уже не стоит, а плывет; ничего не понимая, он испуганно оглянулся вокруг и увидел, что тяжелый, темный корпус парохода медленно отделяется от стены пристани. Машина давала то передний, то задний ход, и полоска грязной, мерцающей воды между набережной и бортом дюйм за дюймом ширшала. Наконец, после неуклюжих маневров, пароход вернулся бугшпритом в сторону открытого моря. Ашенбах перешел на правый борт, где горбатый матрос уже поставил для него шезлонг, и стюард в засаленном фраке спросил, какие у него будут пожелания.
Небо было серое, ветер промозглый. Пристань и острова остались позади, и все быстро исчезало в тумане. Сажа насичувалась влажной и клочьями опадала на вымытую палубу, что никак не просыхала. А уже через час над ней натянули тент, потому что начался дождь.
Завернувшись в пальто, с книжкой на коленях, Ашенбах отдыхал, и часы тянулись для него незаметно. Дождь перестал, и брезентовый тент сняли. На горизонте не видно было никакого суши. Под мрачной куполом неба вокруг лежал огромный диск пустынного моря. Но в пустом, нерозчленованому пространстве наши чувства теряют меру времени, и мы ширяємо в безмерности. Призрачные, странные фигуры - старый повеса, козлиная бородка, что продала ему билета, - с какими-то невнятными минами, что-то странно, непонятно бормоча, стовпились в голове Ашенбаха, и он заснул.
В полдень его повели обедать в кают-компанию, похожую на коридор, - у нее выходили двери кают, - и посадили на почетном месте. В конце длинного стола клерки, и среди них старый повеса, с десяти часов утра пировали с веселым капитаном. Обед был скудный, и Ашенбах справился с ним быстро. Ему хотелось наверх, вновь взглянуть на небо, не думает ли оно проясніти над Венецией.
Он не сомневался, что так оно и будет, потому что это город всегда встречало его в сиянии солнца. Но небо и море были и дальше мрачные, оловянные, время от времени начиналась изморось, и Ашенбах смирился с мыслью, что водой прибудет в другую Венецию, чем та, в которую он приезжал суше. Он стоял у фок-мачты, вглядываясь в морскую даль, и ждал на землю. Ему вспомнился тоскливо-воспалительный поэт, перед глазами которого выросли с водной глади башни и колокольни его мечтаний, и начал тихо декламировать отдельные строфы величественной песни, в которую вылились тогда его глубокий восторг, счастье и печаль. Сразу же проникшись чувством поэта, уже убранным в форму, он спрашивал свое строгое и усталое сердце, не суждено испытать нового экстаза, нового смущение, запоздалого вспышки чувств и ему, путешественнику, от нечего делать зашел в это замечательный город?
Вот справа вынырнул плоский берег, началось иначе море, покрытое рыбацкими лодками, появился Остров Купальников; пароход, оставив его с левой стороны, тихим ходом преминул узенький порт, что тоже имел название этого острова, и остановился в лагуне, перед пестрыми лачугами, ожидая на баржу санитарной службы.
Пока она появилась, прошел целый час. Пассажиры как приехали и не приехали: никто не спешил, однако каждый был охвачен нетерпением. Молодых жителей Полы патриотизм, а может, и звуки военных труб, которые доносились по воде со стороны общественных парков, погнали на палубу, и они, подогретые выпитым асти, начали кричать "Слава!" барсельєрам, что шагали вдоль берега. Противно было смотреть, до какого состояния довел старого повесы его панибратство с молодежью. Его старая голова была безсиліша перед вином, чем молодые, крепкие головы его приятелей, - он был пьян в стельку. С посоловевшими глазами, держа дрожащими пальцами циґарку, он изо всех сил пытался сохранить равновесие, хотя его так и раскачивало во все стороны. Он не решался сдвинуться с места, чувствуя, что, как только ступит, сразу же упадет, но жалко бодрился, что-то лепетал, хватал за пуговицу каждого, кто к нему подходил, подмигивал ему, угрожал сморщенным пальцем с перстнем-печатью, хихотів и с какой-то гадкой двусмысленностью облизывал губы кончиком языка. Ашенбах мрачно смотрел на него, и в его душу вновь начало закрадываться смутное чувство, что мир обнаруживает едва заметную, но непреодолимую склонность превратиться в нечто странное, в карикатуру. Однако обстоятельства не дали Ашенбахові углубиться в то чувства, потому что машина застукотіла, и пароход, что задержался так близко от своей цели, двинулся дальше каналом Святого Марка.
I Ашенбах вновь увидел новую пристань, блестящую композицию фантастических зданий, которые республика соорудила на чудо морякам, которые приплывали сюда, полные благоговейного восторга; увидел легкую великолепие дворца и Мост Вздохов, колонны со львом и со святым на берегу, часть роскошной боковой стены сказочного храма, вид, который открывался сквозь пролет моста, и гигантские часы. Любуясь всем этим, он подумал, что приезжать в Венецию суше, с вокзала, - все равно что заходить к дворцу из запасных дверей, и что только так, как он теперь, на корабле, с открытого моря, надо прибывать в это самое удивительное город.
Машина остановилась, ґондоли наперегонки двинулись к пароходу, с борта спустили трап для таможенников, и они немедленно приступили к своей работе. Наконец пассажиры получили разрешение сойти на берег. Ашенбах объяснил, что ему нужна гондола, которая довезла его с грузом к пристани, где стоят катера, курсирующие между городом и Лидо, потому что он хочет поселиться над морем. Его намерение одобряют и через борт извещают о нем ґондольєрам, которые ругаются между собой на местном наречии. Однако он еще не может сойти на пристань, мешает его же собственная чемодан, которую носители трудом тянут шатким трапу. Поэтому какую-то минуту ему приходится выслушивать назойливое вяканье отвратительного старого повесы, что с пьяного ума решил отдать дань чужаку.
- Желаем счастливо отдохнуть! - лепечет он и шаркает ногой. - Не поминайте нас лихом! Au revoir, excusez et bon jour2, ваша вельможність! - Губы у него увлажняются, он закрывает глаза, облизывает уголки рта, и окрашена бородка под стариковской губой оттопыривается. - Прими наши комплименты, - лепечет он и посылает воздушный поцелуй, - прими наши комплименты, любко, самая милая, самая лучшая в мире любко... - И вдруг искусственная верхняя челюсть приходит ему на нижнюю губу.
Ашенбах использует возможность и убегает от него.
- Любко, сладкая любко, - глухо воркует позади него старый шут, с трудом ворочая языком.
Держась рукой за веревочное перила, Ашенбах спускается по трапу вниз.
Кто не чувствовал дрожь внезапного, тайного страха и смущения, когда впервые или после долгого перерыва садился в венецианскую ґондолу? Странное суденышко, без каких-либо изменений дошло до нас из седой древности, такое черное, - только гробы еще бывают такие черные, - оно напоминает нам о неслышные, преступные приключения среди ночного шемроту волн, а еще больше напоминает о самой смерти, о мары, о траурный поход и молчаливый похороны. И кто не замечал, что сиденья такого лодки, это лакированный, как гроб, в черный цвет и обито такой же черной тканью кресло - самое мягкое, самое роскошное, самое удобное сидение в мире? Ашенбах почувствовал это, когда опустился в него у ног ґондольєра, напротив своего груза, тщательно составленного на носу. Гребцы ругались дальше, сердито и непонятно, грозно размахивая руками. Однако особая тишина города на воде, казалось, ласково поглощала их голоса, делала их бестелесными и рассеивала над волнами. Здесь, в гавани было тепло. Легкое дуновение сирокко касался лица путешественника и, откинувшись на мягкие подушки, он закрыл глаза и отдался таким же необычным, как и приятной праздности. "Путь будет короткий, - думал он, - а я бы хотел, чтобы он длился вечно". Неслышно покачиваясь, лодка понес его прочь от толкотни, от гула голосов.
Как тихо, все тише и тише становилось вокруг него! Уже слышно было только всплески весла, глухие удары волн о нос лодки, будто летел над водой, острый, на самом конце словно вооруженный алебардой, и еще что-то третье - слова, мурмотіння, шепот ґондольєра. Отрывисто, сквозь зубы, в строй помахам весла он разговаривал сам с собой. Ашенбах открыл глаза и немного удивленно увидел, что лагуна расширилась, и они плывут в направлении открытого моря. Пожалуй, зря он так глубоко погрузился в этот покой, надо было требовать от гондольера, чтобы тот выполнял его приказ.
- Итак, к пристани, - напівобернувшись, сказал он.
Мурмотіння стихло. Ответа он не дождался.
- Итак, к пристани! - еще раз сказал он и уже совсем обернулся, чтобы взглянуть в лицо ґондольєрові, который, стоя позади него на возвышении, четко вырисовывался на фоне блеклого неба.
То был мужчина с неприветливой, даже сердитой физиономией, одетый в синий матросский костюм, подпоясанной желтым шарфом, в соломенной шляпе, что давно уже потерял форму и местами даже начал расплетаться, но был лихо зсунений набекрень. Форма его лицо, белокурые, волнистые усы под коротким вздернутым носом не имели в себе ничего итальянского. Худой, почти хилый и, казалось, не очень пригоден для такой работы, он, однако, упорно орудовал веслом, за каждым взмахом напрягая все тело. Несколько раз он от усилия закусывал губы, сверкая белыми зубами. Нахмурив рыжеватые брови и глядя куда-то над головой своего пассажира, он ответил решительно, почти грубо:
- Вы едете на Лидо.
Ашенбах возразил:
- Конечно, но я нанял гондолу только для того, чтобы добраться до площади Святого Марка. Там я хочу пересесть на вапоретто.
- На вапоретто вам, сударь, ехать нельзя.
- Почему это нельзя?
- Потому что вапоретто не берет груза.
Действительно, вапоретто не принимали груза; Ашенбах вспомнил это и промолчал. Но резкий, пренебрежительный тон гондольера, столь не свойственный здешним людям в разговоре с чужеземцами, показался ему недопустимым.
- Это уже мое дело, - сказал он. - Может, я хочу сдать свой груз в камеру хранения. Вам придется вернуться.
Наступило молчание. Только плескало весло, и волны глухо бились о нос ґондоли. Потом снова послышалось мурмотіння и шепот: гондольер сквозь зубы разговаривал сам с собой.
Что было делать наедине с этим удивительно норовистым, зловеще решительным мужчиной Ашенбах не видел возможности, да и не очень хотел настаивать на своем. Но как бы он хорошо отдыхал на подушках, если бы был не начал возмущаться! Ведь он сам хотел, чтобы дорога была длинная, чтобы она могла длиться вечно! Самое разумное - а главное, и самое приятное, - было сдаться на волю обстоятельств. Казалось, что его сиденье, низенькое, обитое черной тканью кресло, которое так мягко покачивался от ударов весла строптивого ґондольєра у него за спиной, убаюкивало душу какими-то ленивыми чарами. В нем шелохнулась мысль, что он попал в руки преступника, но не вызвала желание активно защищаться. Еще неприятнее, подумалось ему, как все закончится обычным шантажом. Что-то похожее на чувство долга или гордости, будто воспоминание о том, что надо было бы предотвратить беду, заставило его еще раз решиться. Он спросил:
- Сколько вы хотите за перевоз?
И, глядя куда-то над этим, гондольер ответил:
- Вы заплатите.
Ответ на эти слова могла быть только одна. Ашенбах машинально сказал:
- Я ничего вам не заплачу, решительно ничего, если вы меня увезете не туда, куда я хочу.
- Вы хотите на Лидо.
- Но не с вами.
- Я везу вас хорошо.
"Это правда, - подумал Ашенбах, и напряжение его спало. - Это правда, ты везешь меня хорошо. Даже если ты охотишься на мой кошелек и ударом весла в спину пошлешь меня в аид, ты вез меня хорошо".
Но ничего такого не произошло. Появилось даже общество: лодка с бродячими музыкантами, мужчинами и женщинами, которые пели под аккомпанемент гитар и мандолин; назойливо плывя рядом, почти касаясь борту ґондоли, они, с надеждой на заработок, наполняли тишину над водой песнями, рассчитанными на чужаков. Ашенбах бросил монету в протянутую шляпу. После этого они замолчали и поплыли где-то дальше. И снова стало слышно мурмотіння ґондольєра, отрывисто разговаривал сам с собой.
Так они достигли пристани, покачиваясь на волнах, поднятых на пароходе, который шел в город. Берегом, заложив руки за спину и не сводя глаз с лагуны, прохаживались двое муниципальных служащих. Какой-то старый человек, из тех, что непременно стоят с лишним на каждой пристани в Венеции, подал Ашенбахові руку, и он шагнул на помост. У него не осталось мелких денег, и он пошел менять их в расположенный возле мола отель, чтобы потом по усмотрению рассчитаться с ґондольєром. Когда он вернулся, то увидел, что его вещи уже сложены на тележку, а ґондола и гондольер исчезли.
- Сбежал, - сказал старик с лишним. - То плохой человек, сударь, человек без патента. Среди гондольеров у нас только один такой есть. Другие позвонили сюда. Он увидел, что его ждут, и убежал.
Ашенбах пожал плечами.
- Вы приехали даром, сударь, - молвил старик и подставил шляпу.
Ашенбах вложил в него монету. Он велел везти свой груз в отель "Купальни" и пошел по аллее вслед за тележкой. Аллея, вся залита белым цветом, с тавернами, магазинчиками и пансионатами сторонам, пересекая остров, вела к морю.
В большой отель Ашенбах зашел не с главного входа, а садовой террасой и через пространства зала и вестибюль направился в контору. Поскольку он заранее сообщил о своем приезде, его встретили вежливо и предупредительно. Администратор, небольшой, тихий, подобострастно-вежливый человечек с черными усами, одетый в сюртук французского покроя, поднялся с ним на лифте на третий этаж и показал его комнату, приятную, с мебелью вишневого дерева, с очень ароматными цветками по всем углам и высокими окнами, из которых видно было море. Когда администратор вышел, а слуга начал заносить вещи и ставить их в комнате, Ашенбах подступил к одному из окон и засмотрелся на пляж, почти безлюдный под вечер, и на тусклое море, что, как всегда во время прилива, спокойно и равномерно посылало на берег невысокие длинные волны.
Наблюдения и впечатления у того, кто смотрит на мир одиноко и молча, одновременно и розпливчастіші, и глубже, чем у того, кто находится на людях, его мысли весомее, химернее и всегда имеют печальный оттенок. Образы и ощущения, которые легко можно было бы погасить одним взглядом, улыбкой, обменом мнений, приобретают для него больший вес, чем они того стоят, в молчании они углубляются, становятся значимыми, целым событием, приключением, необычным чувством. Одиночество порождает оригинальное, смелое, жутко-прекрасное - поэзию. Но она порождает также бессмысленное, искаженное и недозволенное, порождает абсурд. Так, все то, что Ашенбахові случилось дорогой, - отвратительный старый повеса со своим белькотінням, затравленный гондольер, который не получил заработанной платы, - и теперь тревожили его душу. Не утруждая ума, собственно, даже не давая материала для размышлений, оно все же, как ему казалось, было крайне удивительное в самой своей основе, тревожное через ту свою загадочность. Тем временем он взглядом приветствовал море и радовался, что Венеция теперь так близка и достижима. Наконец он отошел от окна, умылся, сказал горничной, как расставить вещи, чтобы ему было удобно, и вышел в коридор, откуда лифтер в зеленой ливрее свез его вниз.
Он выпил чаю на террасе, что выходила на море, потом спустился на прибрежный бульвар и прошел далеко в направлении отеля "Верхний". Когда он вернулся, ему показалось, что пора переодеваться к ужину. Он не спешил, взвешивал каждое движение, потому что, одеваясь, привык работать, однако явился в зал немного рановато. Там уже собралось большинство постояльцев отеля, незнакомых между собой; все они пытались показать, что не интересуются друг другом, но с одинаковым нетерпением ждали на ужин. Он сел в кожаное кресло, взял со стола газету и начал незаметно разглядывать на общество в зале. Оно выгодно отличалось от того, которое он бросил на предыдущем острове.
Перед ним открывался широкий горизонт, который терпеливо охватывал множество явлений. Слышно было приглушенные звуки многих языков. Обязательный для всего мира вечерний костюм, униформа доброзвичайності, внешне объединял все разновидности человечества в приличную целое. Был здесь и поджарый, длиннолицый американец, и многочисленная русская семья, и английские дамы, и немецкие дети с французскими боннами. Но явно преобладал славянский элемент. Наряду с Ашенбахом разговаривали по-польски.
За бамбуковым столиком под надзором воспитательницы или компаньонки сидел группа молодежи, еще почти подростки: трое девушек от пятнадцати до семнадцати лет и парень с длинными волосами, пожалуй, лет четырнадцати. Ашенбах удивленно отметил про себя совершенную красоту парня. Его лицо, бледное, грациозное, окаймленное медового цвета волосами, с ровной линией носа, красивым ртом и чудесным, божисто-важным выражением напоминало греческие скульптуры лучшей суток и, вместе с самой чистой, совершенной форме, имело в себе столько неповторимого, своеобразного очарования, что Ашенбахові даже показалось, будто такой счастливой совершенства он еще никогда не встречал ни в природе, ни в изобразительном искусстве. Потом ему бросилось в глаза, что к парню и его сестер применяют совершенно разные методы воспитания: это видно было по всему, даже с одежды. Наряды девушек - старшую из них уже можно было считать взрослым - своей чрезмерной простотой и невинностью не украшало, а искажало их. Одинаковые монастырские платье грязно-серого цвета, длинные, скучного покроя, умышленно бахматі, с единственным украшением - белыми отложными воротничками, они лишали девушек любой обольщения. Под гладко зачесаними и туго стянутыми волосами их лица казались по-монашески пустыми и невыразительными. Бесспорно, здесь оказывалась власть матери, что и понятия не имела применять к парню те суровые педагогические методы, которые она считала необходимыми в воспитании девушек. В жизни своей он, видно, видел только кротость и нежность. Никто не решался коснуться ножницами к его замечательного волос; как в "Мальчика, вытаскивает колючку", оно кудрями спадали на лоб, за уши и на затылок. Английский матросский костюм с широкими рукавами, сужались книзу и плотно окружали хрупкие запястья еще детских, но тонких рук, своими шнурками, петлями и лямівками придавал его нежной фигуры какого оттенка состоятельности и изнеженности. Он сидел немного боком к Ашенбаха, выставив вперед одну ногу в черном лакированном ботинке, подперев кулаком щеку, в небрежно-грациозной позе, очень далекой от той почти покорной суровости, которой, видно, привыкли его сестры. Может, он болен? Потому что его кожа казалась белой, как слоновая кость, против золотой тьмы кучерив, что обрамляли лицо. Или он был просто избалованным любимцем, который привык, чтобы ему потакали и давали большую свободу, чем другим? Ашенбах решил, что так оно и есть. Почти каждой художественной натуре присуща дерзкое и рискованное склонность защищать несправедливость, что творит красоту, и уважать аристократическую превосходство.
В зале появился кельнер и по-английски объявил, что ужин готов. Гости один за другим исчезали за стеклянными дверями столовой. Из вестибюля, от лифта, поступали те, что опоздали. За дверью уже начали есть, но молодые поляки и дальше сидели у бамбукового столика, и Ашенбах, удобно устроившись в глубоком кресле, ждал вместе с ними: он созерцал красоту.
Наконец гувернантка, невысокая, коренастая, похожа на мужчину лицо с красным лицом, дала своим воспитанникам знак подняться. Высоко подняв брови, она отодвинула стул и наклонилась высокой женщине, одетой в серо-белые цвета и щедро украшенной жемчугом, что зашла в зал. Держалась женщина холодно и деловито, а в прическе ее едва припудрених кис и в покрое платья чувствовалась та простота, которая является признаком хорошего вкуса везде, где набожность неотъемлемая от аристократизма. Она могла быть женой высокого немецкого чиновника. Какой-то сказочного великолепия придавали ее фигуре только украшения, действительно неоценимы: серьги с подвесками и тройная, очень длинная череда крупных, как вишни, тускло-мерцающих жемчужин.
Дети быстро посхоплювались и склонилась, целуя руку матери, что со сдержанной улыбкой на пещеному, но немного усталом гостроносому лице смотрела свыше головами и что-то говорила по-французски гувернантке. Нар