Интернет библиотека для школьников
Украинская литература : Библиотека : Современная литература : Биографии : Критика : Энциклопедия : Народное творчество |
Обучение : Рефераты : Школьные сочинения : Произведения : Краткие пересказы : Контрольные вопросы : Крылатые выражения : Словарь |
Библиотека зарубежной литературы > М (фамилия) > Манн Томас > Тонио Креґер - электронная версия книги

Тонио Креґер - Манн Томас

Томас Манн
Тонио Креґер

Переводчик: Евгений Попович
Источник: Из книги: Зарубежная проза первой половины ХХ века: новеллы, повести, притчи (составитель Б.Я.Бігун). Пособие для 11 класса.- К.:"Учебная книга", 2002.





Зимнее солнце над тесным городом казалось за сплошной ширмой облаков только молочно-белесым, блеклым сиянием. В узеньких улочках между домами с крутыми крышами было мокро и ветрено, временами падал будто мягкий град - не лед и не снег.

Уроки в школе закончились. Школьники толпами высыпали на мощенное двор и дальше сквозь решетчатую калитку на улицу, где быстро расходились кто справа, а кто слева, спеша на обед. Старшие с достоинством прижимали левой рукой до плеча книги, а правой махали, соревнуясь с ветром; мелюзга весело бежала трусцой, так, что из-под ног летела во все стороны снежная каша, а школьные принадлежности тарахтело в ранцах из тюленьей кожи. Но все - и большие, и малые, - с глубоким уважением в глазах сбрасывали фуражки перед вотановим шляпой и юпітеровою бородой старшего учителя, степенно шагал к выходу...

- Ну, скоро ты, Гансе? - спросил Тонио Креґер, который давно уже ждал на улице; улыбаясь, он двинулся навстречу приятелю, что именно появился из калитки, и, увлеченный разговором с другими товарищами, хотел уже идти с ними.

- А что такое? - спросил тот и взглянул на Тонио. - Ага, действительно. Ну, пойдем, немного погуляем.

Тонио замолчал, и глаза его погрустнели. Неужели Ганс забыл и только сейчас вспомнил, что они договаривались сегодня пройтись вдвоем по городу? А сам он почти целый день радостно предвкушал эту минуту!

- Ну, бывайте! - сказал Ганс Хансен товарищам. - Я еще немного погуляю с Креґером.

И они свернули налево, между тем как все остальные двинулись вправо.

Ганс и Тонио могли пройтись после уроков, потому что никуда не спешили, - дома у них обедали в четыре часа. Их родители были крупные купцы, занимали государственные посты и имели большое влияние в городе. Гансенам уже в течение нескольких поколений принадлежали просторные склады деревья внизу над рекой, где могучие механические пилы свистели и шипели, рассекая бревна. А Тонио был сыном консула Креґера, чьи мешки зерна, обозначенные черным, широким фирменным клеймом, извозчики день в день возили по улицам и чей большой старый предковский дом был самый роскошный в целом городе. Приятелям раз приходилось сбрасывать фуражки, встречаясь со знакомыми, а некоторые и первый здоровался с четырнадцатилетними мальчишками...

В обоих ранцы с книгами были заброшены через плечо, и оба были хорошо и тепло одеты: Ганс - в короткий бушлат, поверх которого на плечи и на спину падал широкий синий воротник матроски, а Тонио - в пальто под пояс. Ганс был в датском матросской фуражке с короткими лентами; из-под фуражки выбивался белый, как лен, волосы. Парень был на удивление красив и статен: широкоплечий, узкий в бедрах, с ясным, откровенным взглядом серо-голубых глаз. А в Тонио со смуглого, по-южному резко очерченного лица под круглой меховой шапкой темные, едва намазаны голубыми тенями глаза смотрели на мир мечтательно и немного робко... Рот и подбородок у него были необыкновенно мягкой формы. Шел он розхристано и неровно, между тем как Гансу стройные ноги в черных чулках ступали так упруго и четко...

Тонио молчал. У него было тяжело на сердце. Нахмурив размашистые брови, вытянув губы, словно собираясь свистнуть, и склонив набок голову, он смотрел куда-то вдаль. Для него были характерны эта осанка и выражение ее лица.

Вдруг Ганс взял Тонио под руку и искоса взглянул на него: он очень хорошо знал, чего он такой мрачный. И хоть Тонио некоторое время молчал, на сердце у него сразу полегчало.

- Я не забыл, Тонио, - сказал Ганс, глядя под ноги, - я только думал, что сегодня уже ничего не получится, потому что очень мокро и ветрено. Мне-то безразлично, я холода не боюсь, но ты молодец, что все-таки дождался меня. А я уже сердился, думал, что ты пошел домой...

Все тело в Тонио радостно дрогнуло от этих слов.

- Ну, давай пройдем валами! - растроганно сказал он. - Млинарським и Гольштинським, и таким образом я тебя провожу домой. Ничего, что обратно я пойду сам, не беда! Другим вместе проведешь ты меня.

Собственно, он не очень верил Гансу, ибо хорошо понимал, что для того эта прогулка и наполовину не так важна, как для него самого. Но видел: Ганс раскаивается, что забыл о договоренности, и хочет помириться. А Тонио отнюдь не хотел уклоняться от примирения...

Дело в том, что он любил Ганса Хансена и уже немало за это выстрадал. Тот, кто сильнее любит, всегда в подчиненном положении и должен страдать, - душа четырнадцатилетнего парня уже усвоила от жизни эту простую и жестокую науку; но он был так создан, что удовлетворенно отмечал этот опыт, будто внутренне записывал его, даже до определенной степени радовался ему, хотя сам никогда им не руководствовался и никаких практических выводов из него не делал. Такая уж у него была натура, что эта наука казалась ему куда важнее и интереснее те знания, которые он должен был осваивать в школе; даже во время уроков, в классе с готическим сводом, в основном он предавался мыслям о этот свой жизненный опыт, пытаясь наиболее полно его прочувствовать и обдумать. И сердце его наполняла такая же радость, как тогда, когда он ходил по комнате со скрипкой (потому что он играл на скрипке), извлекает из нее самые нежные звуки, на которые только способна была его рука, и те звуки сливались с хлюпотом фонтана, весело отплясывал в саду, под развесистыми ветвями старого ореха...

Водограй, старый орех, скрипка и морская даль Балтийского моря, летние мечты которого ему удавалось подслушать во время каникул, - вот то, что он любил, чем, так сказать, себя окружал, среди чего проходило его внутреннюю жизнь и что очень хорошо укладывалось в стихи. И действительно, все это раз за разом оживало в стихах, которые порой составлял Тонио Креґер.

Слух о том, что в Тонио Креґера есть тетрадь с его собственными стихами, распространилась через его же оплошность и очень повредило ему в глазах школьных товарищей и учителей. С одной стороны, сыну консула Креґера казалось, что осуждать человека за стихосложение - глупо и подло, и он презирал за это товарищей и учителей, которые уже и так вызвали у него сразу своими дурными манерами: он удивительно быстро замечал все их недостатки. А с другой стороны, он и сам был такого мнения, что писать стихи стыдно, почти неприлично, и до определенной степени соглашался с теми, кто осуждал его. И все же это не могло его остановить, он писал их дальше...

Поскольку он дома гайнував время, а в школе был забарливий, рассеян и на плохом счету у учителей, то всегда приносил домой плохие оценки, что очень сердило и журило его отца, высокого, нарядно одетого господина с задумчивыми голубыми глазами и непременно с полевой цветком в петлице. Зато мать Тонио, его красивая, темноволосая мать, которая носила название Консуэло и вообще была совсем не похожа на других дам в городе, - отец привез ее когда из страны, расположенной в самом низу географической карты, - мать ничуть не интересовалась его оценкам...

Тонио любил свою смуглую, палку мать, которая так чудесно играла на рояле и на мандолине, и радовался ее равнодушия к тому, что у него все иначе, чем у людей. И в то же время Тонио чувствовал, что в отцовском гневе куда больше достоинства и самоуважения, и хоть как то ругал его, он был в глубине души согласен с ним, а веселую равнодушие матери считал чуть несолидной. Порой он думал примерно так: "Пусть я уж какой есть, такой есть, небрежный, упрямый, думаю о том, что никого больше не интересует, не хочу и не могу исправиться. По крайней мере за это меня надо ругать и наказывать, а не происходить музыкой и поцелуями. Мы же не цыгане из зеленого шатра, а порядочные люди, консул Креґер, семья Крегерів..." Не раз он даже спрашивал себя: "Почему я не такой, как все, не лажу с миром, раздражаю учителей, не могу сойтись с товарищами? Ведь они хорошие ученики, то, что называют "золотой серединой". Учителя им не кажутся смешными, они не пишут стихов и думают только о том, о чем следует думать и что можно высказать вслух. Какими они, видимо, чувствуют себя порядочными, прочь со всем и со всеми согласными! И как это, наверное, приятно... А кто я такой и что со мной будет дальше?"

Эта привычка Тонио рассуждать о себе и о своем отношении к жизни играла немалую роль в его любви к Ганса Гансена. Он любил Ганса прежде за его красоту, а еще потому, что тот во всем был его полной противоположностью. Ганс прекрасно учился, а кроме того, имел здоровую, веселую натуру, ездил верхом, увлекался гимнастикой, плавал как рыба и был всеобщим любимцем. Учителя относились к нему почти нежно, называли его по имени и всячески выказывали ему свою благосклонность, товарищи заискивали перед ним, чужие люди - и мужчины, и женщины, останавливали его на улице, гладили по белокурые чубові, что выскакивал у него из-под датского матросского фуражки, и говорили:

- Добрый день, Гансе Гансене, какой же у тебя хороший чуб! Ну как, ты еще первый ученик в классе? Молодец! Приветствуй своих папу и маму...

Такой был Ганс Хансен, и Тонио Креґер, как знал его, всегда, когда смотрел на него, чувствовал тоску, завистливую тоску, что гнездилась где-то вверху в груди и жгла ему сердце. "Кто еще имеет такие голубые глаза, как ты, - думал Тонио, - кто еще живет в таком согласии, в таком счастливой единства с целым миром! Всегда ты делаешь что-то порядочное, за что каждый тебя похвалит. Приготовив уроки, ты или идешь на манеж, или что-то випилюєш из дерева, даже во время каникул на море то плаваешь, то веслуєш, то стоишь возле паруса, пока я трачу время, без дела вилежуюся на песке, глазея на таинственные, меняющиеся марева, протекающие по лицу моря. Того у тебя такие ясные глаза. Если бы я был такой, как ты..."

И он не пытался стать таким, как Ганс Хансен, а может, не очень и стремился к этому. Однако, оставаясь самим собой, он до боли хотел, чтобы Ганс любил его, и по-своему добивался его любви - медленно, искренне, самоотверженно, больно и грустно, но то был сумм, печет и бередит сердце сильнее, чем пылкая страсть, которой можно было бы ожидать от него, несмотря на его южный вид.

I добивался он не совсем зря, потому что Ганс, - кстати, он видел, что Тонио где многом его превосходит, скажем, умеет легко и красиво выразить даже самые сложные мысли, - Ганс очень хорошо понимал, что имеет дело с необычайно сильным и нежным чувством к себе, и умел быть благодарным, нанося Тонио великой радости своей благосклонностью, но и большого муки: Тонио узнал и ревность, и разочарование, и боль от тщетных усилий завязать с Гансом духовное единство. Потому неудивительно, что Тонио, который завидовал душевном составляющие Ганса Гансена, постоянно пытался перетянуть его в мир своих собственных интересов, но это удавалось ему разве что на короткое мгновение, да и то не совсем...

- Я вот прочитал чудесную, удивительную вещь, - сказал Тонио.

Уходя, они ели из одного мешочка фруктовые карамельки, купленные за десять пфенінгів у лавочника Иверсена на Млинарській.

- Ты должен прочитать ее, Гансе, это "Дон Карлос" Шиллера... Я тебе дам ее, если хочешь...

- Да нет, Тонио, не надо, это все не для меня, - ответил Ганс Хансен. - Лучше я себе буду читать книги о лошадях. Чтобы ты увидел, какие там прекрасные иллюстрации! Я тебе покажу, как придешь ко мне. То мгновенные снимки. На них видно, как лошади бегут рысью, галопом, как они берут преграды, - во всех позициях, которых обычно не успеваешь заметить через скорость.

- Действительно? - вежливо сказал Тонио. - Да, это хорошо. А что касается "Дон Карлоса", то лучше даже трудно себе представить. Там есть такие места, вот увидишь, такие замечательные, что тебя бросает, будто взрыв...

- Будто взрыв? - переспросил Ганс Хансен. - Как так?

- Ну, например, место, где король плачет, потому что маркиз обманул его... А маркиз обманул его только ради принца, понимаешь, которому он принес себя в жертву. И вот из кабинета в приемную доходит слух, что король плакал. "Плакал? Король плакал?" Все придворные смущены к краю, а тебя аж мороз по коже, потому что это ужасно твердый, суровый король. И становится так ясно, чего он плакал, и мне, скажем, жаль его куда больше, чем принца и маркиза обоих вместе. Он всегда такой сир, никто его не любит, и вот ему показалось, что он нашел человека, а человек предал его...

Ганс Хансен заглянул сбоку в лицо Тонио, и что-то в том лице, видно, побудило его отнестись благосклонно к затронутой темы, ибо он вновь взял Тонио под руку и спросил:

- И как же он предал его, Тонио?

Тонио оживился.

- Дело в том, - начал он, - что все письма в Брабант и во Фландрию...

- А вот идет Эрвин Їмерталь, - сказал Ганс.

Тонио замолчал. "Чтоб он провалился, то Эрвин Їмерталь! - подумал он. - Словно нарочно принесло его мешать нам! Еще прилипнет к нам и всю дорогу будет говорить о верховую езду..."

Потому Эрвин Їмерталь также учился ездить верхом. Он был сыном директора банка и жил здесь, за городскими воротами. Косолапый, с наискось прорезанными глазами, он шел по аллее им навстречу, уже без ранца.

- Привет, Їмерталю! - воскликнул Ганс. - Я договорился с Креґером немного пройтись после уроков...

- А мне надо в город, кое-что купить, - ответил Їмерталь. - Но я немного провожу вас. Что это, карамельки? Спасибо, несколько съем. Завтра у нас снова урок, Гансе. - Он имел в виду урок верховой езды.

- Прекрасно! - сказал Ганс. - Знаешь, теперь мне купят кожаные гамаши, потому что последний раз я получил пятерку за упражнения с езды.

- А ты не ходишь на манеж, Креґере? - спросил Їмерталь, и глаза у него стали будто две блестящие щелочки.

- Нет, - как-то неуверенно отозвался Тонио.

- Ты бы, Креґере, попросил отца, чтобы он и тебе разрешил учиться ездить верхом, - сказал Ганс.

- Хорошо, - торопливо и в то же время равнодушно согласился Тонио. На мгновение у него сдавило горло от того, что Ганс назвал его по фамилии; видно, Ганс почувствовал это, потому что сразу же пояснил:

- Я назвал тебя так, потому что у тебя какое-то нелепое имя. Ты уж прости мне, но я терпеть его не могу. Тонио... Да это вообще не имя. А впрочем, ты же не виноват, что так называешься.

- Тебя, наверное, назвали так только потому, что это звучит по-иностранному и как-то необычно, - молвил Їмерталь, притворяясь, что ему жаль Тонио.

В Тонио задрожали губы. Но он овладел собой и сказал:

- Так, имя действительно бессмысленное, я бы сам предпочел называться Генрихом или Вильгельмом. Ей-Богу. Думаете, нет? Меня так окрестили в честь маминого брата Антонио. Ведь моя мать не здешняя...

Он замолчал. Спутники его завели речь о лошадях и о конскую сбрую. Ганс взял Їмерталя под руку и говорил так живо, с таким интересом, какой бы у него никогда не вызывал "Дон Карлос"... Время у Тонио дрожал подбородок и начинало щекотать в горле, и он с трудом сдерживался, чтобы не заплакать.

Ганс терпеть не может его имени - что тут уже поделаешь? Сам он звали Гансом, Їмерталь - Эрвином; хорошо им, это общепризнанные имена, ими никого не удивишь. А "Тонио" звучит по-иностранному, необычно. Да, хочет он или не хочет, а в нем все какое-то необычное, поэтому он сир, чужой другим людям, хоть он же не цыган из зеленого шатра, а сын консула Креґера, из рода Креґерів... Но почему Ганс называл его Тонио, пока они были сами, а только к ним присоединился третий, начал стыдиться его? Время Ганс был близок ему, был его приятелем, это так. "И как же он предал его, Тонио?" - спросил Ганс и взял его под руку. И когда сразу же после этого появился Їмерталь, он все-таки відітхнув с облегчением, оставил его и ни за что упрекнул его чужеземным именем. Как тяжело все это видеть и понимать!.. Собственно, Ганс Хансен относился к нему довольно дружелюбно, когда они были вдвоем, Тонио знал это. И как только приходил кто-то третий, Ганс стеснялся его, жертвовал им для другого. I Тонио вновь был сир. Он вспомнил короля Филиппа. Король плакал...

- О Боже, что я себе думаю! - воскликнул Їмерталь. - Мне действительно давно уже пора быть в городе! Ну, бывайте, спасибо за карамельки!

Он выскочил на скамейку, которую они именно поминали, пробежал по ней и трусцой направился по дороге на своих кривых ногах.

- Мне нравится Їмерталь! - с ударением произнес Ганс. Как все холеные, уверенные в себе люди, он объявлял о свои симпатии и антипатии так, словно делал слушателям большое одолжение.

Потом он вновь начал говорить об уроках верховой езды, потому что успел так увлечься этой темой, что не мог остановиться. К тому же уже было недалеко и до гансенівського дома: дорога валами забирала немного времени. Они придерживали шапки и нахиляли головы, пряча лица от порывистого мокрого ветра, хрипел и стонал в голых ветвях деревьев. Ганс Хансен все говорил, а Тонио лишь изредка отзывался вынужденным "ох" или "да"; его уже не радовало даже то, что Ганс, заполонен разговором, снова взял его под руку, потому что это была только кажущаяся близость, которая ничего не значила.

Неподалеку от станции они свернули с вала, посмотрели на поезд, который в неуклюжем спешке прогремел мимо них, посчитали от нечего делать вагоны и помахали мужу, что, по самые уши закутанный в тулуп, сидел на тамбуре последнего вагона. На Лінденплаці, перед виллой оптового торговца Хансена, они остановились, и Ганс наглядно показал, как приятно кататься на калитке под скрежет петель. Затем он попрощался.

- Ну, мне уже надо идти. До свидания, Тонио. Второго раза я тебя проведу домой, будь уверен.

- До свидания, Гансе. - ответил Тонио, - мы хорошо прогулялись.

Они пожали друг другу руки, мокрые и вымазанные ржавчиной от калитки. И когда Ганс взглянул в глаза Тонио, на его красивому лице мелькнуло вроде раскаяния.

- Кстати, я в ближайшие же дни прочитаю "Дон Карлоса"! - быстро сказал он. - Эта история с королем в кабинете, видимо, очень интересная! - Затем он сунул ранец под мышку и побежал через палисадник к крыльцу. На пороге он еще раз обернулся и кивнул головой.

I Тонио Креґер в радостном, приподнятом настроении пошел домой. Ветер дул в спину, но ему не только за это было легко идти.

Ганс прочтет "Дон Карлоса", и в них будет что-то общее, о чем никто уже не сможет упрекнуть и свое слово, ни Їмерталь, ни кто-либо другой! Как хорошо они понимают друг друга! Кто знает, может он еще и склонил бы когда Ганса писать стихи?.. Нет, лучше не надо! Пусть Ганс не становится похожим на него, а остается самим собой, сильным и веселым, каким его любят все, а больше всего он, Тонио! А то, что он прочтет "Дон Карлоса", ему все-таки не повредит. I Тонио прошел под старой, приземистой городскими воротами, преминул пристань и двинулся вверх стремительной, ветреной, мокрой улице к родительского дома. Сердце его жило: оно было полно тоски, печальной зависти, легенькой пренебрежения и невиновного блаженства.

В шестнадцать лет Тонио Креґер полюбил белокурую Інґу, Ингеборг Гольм, дочь доктора Гольма, что жил на Рыночной площади, там, где красовался высокий, кількаярусний, украшенный готическим стилем колодец.

Как это произошло? Он и раньше видел Інґу сотни раз, однако однажды вечером увидел ее в особом освещении, когда она, разговаривая с подругой, весело засмеялась, склонила набок голову, как-то по-своему поправила волосы своей не очень узенькой, не весьма хрупкой, еще почти детской рукой, блеснув локтем, с которого сдвинулся белый кисейный рукав, услышал, как она по-своему произнесла какое-то слово, обычное слово, но в голосе ее зазвенели теплые нотки, - и его сердце наполнилось восторгом, куда больше, чем тогда, как он, бывало, еще зеленым мальчишкой смотрел на Ганса Гансена.

В тот вечер он унес с собой ее образ: толстые, белокурые косы, продолговатые улыбающиеся голубые глаза и едва заметное веснушки на носу. Он не мог заснуть, ему все ощущались теплые нотки в ее голосе, он попытался тихо воспроизвести интонацию, с которой она произнесла то обычное слово, и вздрогнул. Опыт подсказал ему, что это любовь. И хотя он хорошо знал, что любовь принесет ему много мучений, горя и унижения, которые она к тому же нарушит мир в его сердце, заселит его мелодиями и у него уже не будет того покоя, который нужен, чтобы хорошо обдумать все подробности и затем в уюте выковать из них целость, - хотя он знал это, а все же принял ее радостно, отдался ей весь и начал лелеять ее всеми силами своей души, ибо знал еще и другое: тот, кто любит, живет богатой, полной жизнью, а ему больше хотелось жить богатым, полным жизнью, чем ковать в уюте некую целостность...

Так Тонио Креґер влюбился в веселую Інґу Гольм, и произошло это в пустой гостиной консульші Густеде, которой в тот вечер выпало устраивать в себя урок танцев; те уроки проходили поочередно в домах виднейших семей города, и посещали их только потомки тех семей, чтобы учиться там танцев и хороших манер. С этой целью из Гамбурга раз в неделю приезжал учитель танцев Кнаак.

Звался он Франсуа Кнаак. И что это был за человек!

- J'ai l'honneur de vous me representer, - говорил он, - mon nom est Knaak...1

I произносить это надо не тогда, когда вклоняєшся, а когда уже випростаєшся, - не очень громко, но четко. Не каждый день выпадает відрекомендовуватись по-французски, но тот, кто умеет сделать это вежливо и безупречно, тем более не опозорится на родном языке.

Как же прекрасно облегал сыты бедра господина Кнаака черный шелковый сюртук! Штаны мягкими складками спадали на лакированные ботинки, украшенные широкими атласными бантами, а карие глаза его смотрели на мир, утомленные счастливым осознанием своей собственной необыкновенной красоты...

Господин Кнаак просто подавлял всех своей чрезмерной уверенностью и доброзвичайністю. Он подходил к хозяйке дома, - а никто не умел ходить так, как он: упруго, гибко, плавно, величественно, - склонялся перед ней в поклоне и ждал, пока и подаст ему руку. Потом тихо благодарил, отступал назад, вращался на левой ноге, словно на пружине, приставлял к ней правую ногу с вытащенным носком, щелкнув каблуками, и уходил; бедра у него едва покачивались...

Из гостиной, где сидят гости, надо выходить задом, кланяясь им: подавая стул, нельзя тянуть его или хватать за ножку, а надо нести, взяв за спинку, и неслышно опускать на пол. Не годится стоять, сложив руки на животе и высунув кончик языка; а если уж кто-то позволял себе такую позу, господин Кнаак умел так его перекривити, что бедняга никогда не мог вспомнить о ней без отвращения...

Таковы были уроки хороших манер. Что же касается танцев, то здесь господин Кнаак был еще большим мастером. В гостиной, откуда выносили мебель, засвечивали газовую люстру и свечи на камине. Пол посыпали тальком, и молчаливые ученики становились полукругом. А в соседней комнате, за завесами, сидели на плюшевых креслах матери и тети и в лорнетки смотрели, как господин Кнаак, согнувшись и двумя пальцами придерживая полы сюртука, пружинисто подпрыгивает, показывая ученикам отдельные фигуры мазурки. Если же он хотел окончательно поразить публику, то внезапно, без всякой уважительной причины, отрывался от пола, невероятно быстро перебирал ногами, словно натягненими струнами, после чего с приглушенным, но все-таки ужасным грохотом возвращался на землю...

"Ну и обезьяна же", - думал Тонио Креґер. Но он хорошо видел, что Інґа Гольм, веселая Інґа, не раз зачарованно следила за движениями господина Кнаака, и уже именно это заставляло его с определенным уважением относиться к тому телу, которое так прекрасно слушался своего хозяина. А каким спокойным и невозмутимым взглядом смотрел господин Кнаак! Глаза его не заглядывали в сущность вещей, где так много сложного и неприятного; они знали только одно: что они карие и красивые. Поэтому он и держался так надменно! Конечно, надо быть очень умным, чтобы так шагать, как он; зато таких людей любят, следовательно, они достойны любви. Тонио прекрасно понимал, почему Інґа, белокурая, милая Інґа, так восторженно смотрит на господина Кнаака. Неужели ни одна девушка никогда не будет смотреть так на него, Тонио?

Чего же, было и такое. Вот хотя бы Магдалена Вермерен, дочь адвоката Вермерена, девушка с нежными устами и большими темными блестящими глазами, всегда уважительными и задумчивыми. Танцуя, она часто падала; и когда поступала очередь дамам выбирать кавалеров, она всегда выбирала его. Она знала, что Тонио пишет стихи, даже дважды просила показать их и часто, опустив голову, издали смотрела на него. Но что ему было до того? Он любил Інґу Гольм, белокурую, веселую Інґу, которая наверняка презирала его за то, что он сочиняет стихи... Он смотрел на нее, на ее продолговатые голубые глаза, в которых светилось счастье и насмешливая улыбка, и в груди у него жгло, сердце сжимала муторное зависть, горькое, мучительное сознание того, что его отвергнут, что он вечно будет ей чужой...

- Первая пара, en avant!2 - воскликнул господин Кнаак. Нет слов, чтобы описать, как чудесно этот человек говорил в нос.

Они разучивали кадриль, и Тонио Креґер, к величайшему своему ужасу, оказался в одном каре с Інґою Гольм. Он как только мог избегал ее и все же каждый раз оказывался рядом с ней; он запрещал своим глазам смотреть на нее, и все же взгляд его все время был направлен в ее сторону... Вот она рука об руку с рыжими Фердинандом Маттісеном, скользя полом, подбежала, отбросила волосы за спину и, тяжело дыша, остановилась напротив него; пианист, господин Гайнцельман, ударил костлявыми пальцами по клавишам, господин Кнаак дал команду, и кадриль началась.

Інґа двигалась перед ним туда и сюда, вперед и назад, то плавно двигалось, то кружила, словно вихрь, порой до него доносился запах, что шел от ее кис, а может, от легкой белой платья, и взгляд его становился все мрачнее. "Я люблю тебя, дорогая, милая Инга", - мысленно произносил он, вкладывая в эти слова всю свою боль, потому что она была такая увлеченная танцем, что совсем его не замечала. Он вспомнил замечательное стихотворение Шторма: "Пусть я засну, а ты иди в пляс". Его мучила эта унизительная нелепость: человек любит, а ее заставляют танцевать...

- Первая пара, en avant! - воскликнул господин Кнаак, потому что должна была начаться новая фигура. - Compliment! Moulinet des dames! Tour de main!3

Невозможно описать, как изящно он глотал немое "е" в слове "de".

- Вторая пара, en avant!

Это уже касалось Тонио Креґера и его дамы.

- Compliment!

I Тонио Креґер поклонился.

- Moulinet des dames!

I Тонио Креґер, опустив голову, нахмурив брови, положил руку на руки четырех дам, на руки Інґи Гольм, и начал танцевать "moulinet".

Все вокруг захихикали, засмеялись. Господин Кнаак убрал балетную позу, которая должна была означать стилизованный ужас.

- Боже мой! - воскликнул он. - Остановитесь! Остановитесь! Креґер ввязался между дам! En arriere4, панно Креґер, назад, fi donc!5 Все поняли, кроме вас. Быстро! Ну! Назад, Назад! - Он вытащил желтую шелковую бандану и погнал ней Тонио Креґера на место.

Все хохотали, - парни, девушки, дамы за завесой, - потому что господин Кнаак сделал с этой маленькой события смешную спектакль и все развлекались, как в театре. Только господин Гайнцельман с постной, діловитою миной ждал, когда можно будет играть дальше; на него остроты господина Кнаака уже не влияли.

И опять началась кадриль. Потом объявили перерыв. Горничная принесла поднос, на которой побрязкували стаканчики с виновим желе, а в ее кильватере шла повариха с целой горой пирожных. Но Тонио Креґер тихонько вышел в коридор и стал там, заложив руки за спину, перед окном со спущенными жалюзи, не подумав, что сквозь те жалюзи ничего нельзя увидеть, следовательно, смешно стоять и притворяться, будто ты смотришь на улицу.

Однако он стоял и смотрел в свою душу, где было столько горя и тоски. Почему, почему он здесь? Почему он не сидит у окна в своей комнате и не читает "Іммензее" Шторма, время от времени поглядывая в окутанный вечерним сумраком сад, где трудно поскрипывает старый орех? Там его место. Пусть другие танцуют весело и ловко!.. Нет, нет, его место все-таки здесь, вблизи от Інґи, пусть даже он стоит сам далеко от нее и пробует сквозь гул, лязг и смех в гостиной различить ее голос, в котором звучит тепло и радость жизни. Какие у тебя милые, продолговатые глаза, голубые и улыбчивые, белокурая Инга! Но такой красивой и веселой, как ты, можно быть только тогда, когда не читаешь "Іммензее" и не пробуешь сам создать что-то подобное; в этом вся беда!..

Она должна прийти! Должна заметить, что его нет, должна почувствовать, что с ним делается, должна незаметно выйти вслед за ним, положить руку ему на плечо и сказать: "иди к нам, не грусти, я люблю тебя". И он прислушивался, не услышит ее ходы позади себя, напряженно, с нерозважною надеждой, ждал, что она появится. Но она, конечно же, не появилась. Такого не бывает в жизни.

Или она смеялась с него, как все? Так, смеялась, как бы ему ни хотелось отрицать это ради себя самого и ради нее. А он же ввязался в "moulinet de dames" только потому, что был пленен ею. И какое это имеет значение? Но, может, когда-нибудь они перестанут смеяться с него! Ведь взял недавно один журнал его стихи, хотя так и не успел их напечатать, потому что закрылся. Наступит день, когда к нему придет слава, когда будут печатать все, что он напишет, и тогда увидим, не произведет это впечатление какого на Інґу Гольм... Нет, не произведет, никакого, это уже наверняка. На Магдалену Вермерен, что всегда падает, - на ту произведет. Но не на Інґу Гольм, не на голубоглазую, веселую Інґу. Следовательно, все его надежды напрасны?..

Сердце Тонио Креґера болезненно сжалось от этой мысли. Как тяжело чувствовать, что в твоей душе играют и тоскуют удивительные силы, и одновременно знать, что те, к кому они тянутся чужие им в своей веселой неприступности. И хоть он одиноко и безнадежно стоял перед спущенными жалюзи и в своем горе притворялся, будто может что-то увидеть сквозь них, все-таки он был счастлив. Потому что сердце его в это время жило. Оно горячо и угрюмо билось для тебя, Інгеборґ Гольм, и душа Тонио Креґера в блаженном самоотречении принимала в себя твою белокурую, ясную, весело-невинное маленькое существо.

Не раз стоял он с разгоряченным лицом где-то в одиночестве в углу, куда едва доносился музыка, запах цветов и звон рюмок, пытаясь в отдаленном праздничном гомоне различить твой звонкий голос, страдал из-за тебя и все-таки был счастлив. Не раз ему было тяжело на сердце за то, что с Магдаленой Вермерен, которая всегда падала, он должен был о чем разговаривать, что она его понимала, проникаясь его настроением и когда он был весел, и когда был почтенный, а белокурая Інґа, даже как он сидел около нее, была чужда и далека ему, потому что язык, которым он говорил к ней, была не на ее языке. И все-таки он был счастлив. Потому что счастье, говорил он себе, заключается не в том, что тебя любят; это дает удовлетворение, смешанное с чувством отвращения, только тщеславным натурам. Быть счастливым-значит любить и еще, может, ловить короткие, лицемерные минуты приближения к тому, кого любишь. И он записал в своем сердце эту мысль, взвесил и почувствовал ее до конца.

"Верность! - думал Тонио Креґер. - Я буду верен тебе, буду любить тебя, Інгеборґ, пока и жизнь моего!" Вот какие хорошие были у него намерения. И все же какой-то робкий, печальный голос нашептывал ему, что забыл же он совсем Ганса Гансена, хотя видел его каждый день... А самое худшее, самое отвратительное было то, что этот тихий и лукавый голос говорил правду: прошло время, и наступил тот день, когда Тонио Креґер уже не был готов так безоглядно отдать свою жизнь за веселую Інґу, как прежде, ибо он чувствовал в себе желание и силу доконать много чего важного в этом мире - конечно, по-своему.

И он осторожно кружил вокруг алтаря, на котором горело чистое, невинное пламя его любви, становился перед ним на колени, роздимав и поддерживал то пламя на все лады, потому что хотел быть верным. И прошло еще немного времени, и оно незаметно, без вспышек и треска, погас.

Но Тонио Креґер еще долго стоял перед потухшим алтаря, удивлен и разочарован тем, что верности на земле не бывает. Потом пожал плечами и пошел своей дорогой.





Он шел по дороге, по которой ему суждено было идти, шел немного небрежной и неровной походкой, насвистывая, склонив набок голову, всматриваясь в даль, и когда он и сбивался с пути, то только потому, что для многих вообще не бывает ровной дороги. Когда его спрашивали, кем же, в конце концов, он хочет стать, он отвечал по-всякому, потому что любил говорить (и даже записал уже эту мысль), что в нем заложены возможности для тысячи различных форм существования, чувствуя в глубине души, что, собственно, их у него совсем нет...

Нити, которые привязывали его к родного города, незаметно порвались еще до того, как он его покинул. Старинный род Креґерів помалу вироджувався, приходил в упадок, и люди имели основание добачати подтверждение этому также в личности и поведении самого Тонио Креґера. Умерла его бабушка по отцу, глава рода, а вскоре за ней ушел на тот свет и отец, высокий, задумчивый, нарядный господин с полевой цветком в петлице. Большой креґерівський дом, вместе с его длинной, богатой историей, пустили в продажу, фирма перестала существовать. А мать Тонио, его красивая, страстная мать, которая так прекрасно играла на рояле и на мандолине и которому до всего на свете было безразлично, после окончания летнего срока снова вышла замуж, на этот раз за музыканта, виртуоза итальянской фамилией, и отправилась за ним в голубую даль. Тонио Креґер считал, что это не очень хороший поступок; но разве это его дело - запрещать ей? Он писал стихи и даже не мог ответить на вопрос, кем же все-таки он думает стать в жизни...

И он покинул родной город с кривыми улочками, где над островерхими крышами свистел влажный ветер, покинул фонтан и старый орех в саду, друзей своей юности, море, которое так любил, и у него даже защемило сердце. Потому что он теперь стал взрослый и умный, понял, что с ним происходит, и начал насмешливо смотреть на банальное, простацьке среду, в котором он так долго жил. Он всецело отдался силе, которую считал самой высокой на земле, силе, которой он был призван служить и которая обещала ему величие и почет, силе духа и слова, что, улыбаясь, господствует над темным, безмолвным жизнью. Он предался ей с молодецкой страстью, и в награду она одарила его тем, чем могла одарить, а взамен безжалостно взяла в него все, что всегда за это принимала.

Она вигострила его взгляд и научила составлять цену крупным словам, распирают людям грудь, открыла ему души людей и его собственную душу, сделала его ясновидящим и показала ему сущность мира, все то скрытое, что стоит за словами и поступками. И он увидел только смешное и убогое, смешное и убогое.

И тогда вместе с мукой и спесью познания пришла одиночество, ибо в кругу простодушных и веселых, но темных на ум, его не любили: их смущал знак на его лбу; зато он все больше находил удовольствия в слове и в форме. Он любил говорить (и это также уже успел записать), что знание души человеческой неминуемо сделало бы нас меланхоликами, если бы радость высказывания не поддерживала в нас бодрость духа...

Он жил в больших городах и на юге, потому что надеялся, что под горячим солнцем пышнее вызреет его искусство; а может, это мамина кровь манила его в те края. А что его сердце было мертво без любви, то он искал плотских утех, опускался в глубины сладострастия и невыразимо страдал от своей жгучей вины. А может, наследство отца, высокого, задумчивого, нарядной мужа с полевой цветком в петлице, отзывался в его сердце, заставлял его так страдать в тех глубинах сладострастия и порой будил в нем смутный, ностальгическое воспоминание о радости духа: когда-то они были ему доступны, а теперь никакие наслаждения не могли их заменить.

Его пойняли отвращение и ненависть к чувственности, он тосковал по чистотой и мирным, порядочным жизнью, а пока вдыхал воздух искусства, теплое, сладкое, душистое воздуха вечной весны, в котором все шевелится, играет и прорастает в тайном розкошуванні созидания. Все это приводило только к тому, что он, безоглядно бросаясь от одной кричащей крайности к другой, от ледяных вершин духа к ненатлого пламя чувственности, жил изнурительным жизнью, непоміркованим, развратным, беспорядочной жизнью, которое у него самого вызывало отвращение. "Какой ложный путь! - порой думал он. - И как могло случиться, что я с головой окунулся в этот эксцентричный мир приключений? Я же не цыган из зеленого шатра, я сын..."

Но по мере того как підупадало его здоровья, совершенствовалась его писательское мастерство; она становилась требовательной, изысканной, тонкой, филигранной, уязвимой на всякую банальность и чрезвычайно чувствительной в вопросах такта и вкуса. На его первое печатное выступление лестно и радостно откликнулись те, кто ценил искусство, потому что это был хорошо обработан произведение, полон юмора и знание человеческих страданий. И скоро его имя, которое некогда так гневно произносили учителя, то самое, которым он подписывал свои первые стихи, обращенные к ореха, до фонтана и до моря, имени, в котором объединились юг и север, мещанское имя с легким оттенком экзотики, стало синонимом совершенства, потому что мучительная глубина опыта у него шла в паре с редким терпением, с шанолюбною трудолюбием, которая, соревнуясь с требовательной страстью вкуса, помогала ему, пусть и в тяжких муках, творить прекрасные вещи.

Он работал не так, как люди, работающие для пропитания, - он превыше всего ставил самую работу, потому как человека совсем себя не ценил и свое значение видел только в творчестве; в жизни он был серый и невзрачный, будто актер, смыв грим, - ничто, пока он не выйдет на сцену. Тонио Креґер работал молча, замкнуто, незаметно для чужого глаза, полный пренебрежения до тех скудных людишек, для которых талант - только милое украшение, которые, будь они бедные или богатые, или они ходят розкошлані и ободранные, кичатся сделанными на заказ галстуками, только о том и думают, как бы счастливее, приятнее, артистичніше устроить свою жизнь, не понимая того, что добрые произведения предстают только под гнетом тяжелой жизни, что тот, кто живет, не работает, и что надо умереть, чтобы стать настоящим творцом.

- Я не помешаю? - спросил Тонио Креґер с порога мастерской. Он стоял, держа шляпу в руке и даже немного склонившись, хоть Лизавета Ивановна была его приятельницей, от которой он не имел тайн.

- Ну что вы, Тонио Креґере, зачем такие церемонии! - ответила она с присущей для нее отрывистой интонацией. - И так известно, что вы хорошо воспитаны и знаете, как надо вести себя в обществе. - Она улыбнулась, перевела кисть в левую руку, в которой держала палитру, подала Тонио праву и, покачав головой, взглянула ему прямо в глаза.

- Да, но ведь вы работаете, - сказал он. - Разрешите посмотреть?.. О, и вы много успели! - И он начал разглядывать то цветные эскизы, прихилені к стульям возле мольберта, то большое, покреслене на квадраты полотно, где на поплутаному, схематическом наброска углем появились уже первые цветные пятна.

Это было в Мюнхене, на Шеллінґштрасе, на верхнем этаже здания, что стояла в глубине двора. За широким, словно в домах на севере, окном синело небо, щебетали птички и сияло солнце; молодой, сладкое дыхание весны, лившийся сквозь открытую форточку, смешивался с духом фіксативу и масляных красок, которых было полно в большой мастерской. Золотистое предвечернее свет, не встречая препятствий, заливало голый пространство мастерской, бесцеремонно озарял не совсем ровный пол, грубый стол под окном, заваленный баночками, тюбиками и кистями, неоправленные в рамы этюды на стенах без обоев, старую шелковую ширму недалеко от двери, которая закрывала изысканно меблирован уголок, - спальню и одновременно гостиную, начатую картину на мольберте и художницу и писателя, смотрели на нее.

Она была примерно такого возраста, как и Тонио, то есть имела чуть больше тридцати лет. На ней был синий заляпанный красками фартук, она села на низенький табурет и сперлась подбородком на руку. Ее каштановые волосы, скрученные в тугой узел, по сторонам уже едва посивіле, ложилось на виске мягкими волнами, обрамляя смуглое, необыкновенно симпатичное лицо славянского типа, кирпате, с широкими скулами и маленькими черными блестящими глазами. Прищурившись, она напряженно, недоверчиво и вместе с тем сердито смотрела на свою работу.

Тонио стоял возле нее; правой рукой он уперся в бок, а левой быстро крутил своего каштанового усы. Его размашистые брови напряженно супились. По привычке он тихо насвистывал. Он был чрезвычайно старательно и солидно одетый в костюм спокойного серого цвета и строгого покроя. Однако его изрезанное морщинами лоб, на которое просто и аккуратно ложились расчесаны на пробор темные волосы, нервно смикалось, а типично южные черты лица, что уже успели накалиться, были словно вырезанные резцом, но рот был очерчен нежно, а подбородок вылепленное так мягко... Через минуту он провел рукой по лбу, по глазам и отвернулся.

- Не надо было мне приходить, - сказал он.

- Почему это, Тонио Креґере?

- Я только что встал от работы, Лизавето, и в голове у меня - как на том полотне. Бледный контур, загрязненный исправлениями набросок и несколько цветных пятен, вот и все. Прихожу сюда и вижу то же самое. Все те конфликты и противоречия, что мучили меня дома, я нахожу и здесь, - сказал он и потянул носом воздух. - Странно. Если тебя овладевает какая-то мысль, то она поджидает тебя везде, даже в воздухе ты слышишь его запах. Фиксатив и весенний дух, правда же? Искусство и... так, а что второе? Только не говорите "природа", Лизавето, ибо это понятие охватывает все. Нет, надо было мне лучше погулять, хотя кто знает, и тогда мне было бы легче на сердце. Пять минут назад, недалеко от вашего дома, я встретил одного своего коллегу, новеллиста Адальберта. "Пусть ей черт, этой весной! - заявил он, как всегда, аґресивним тоном. - Она всегда была и будет самым худшим временем года! Или вам приходит хоть одна умная мысль, Креґере, вы можете спокойно обдумать хоть малейшую деталь и учесть ее действие, когда вас что-то щекочет в крови самым неприличным образом и волнует множество неуместных чувств, что, как хорошо их взвесишь, оказываются ни к чему не пригодной тривіальністю? Что касается меня, то я иду в кофейню. Это, видите, нейтральная зона, которую не затрагивает смена времен года, так сказать, отчуждена, высокая сфера литературы, где к тебе приходят только благородные мысли..." И он пошел в кофейню. Мне, наверное, надо было пойти с ним.

Лизавета весело засмеялась.

- Очень хорошо, Тонио Креґере. "Самое неприличное щекотка"- это очень хорошо. И он по-своему прав, весной действительно много не наработаешь. Но сейчас вы увидите, как я все-таки закончу эту маленькую вещь, маленькую деталь, и учту ее действие, как сказал бы Адальберт. Затем мы перейдем к "гостиной" пить чай, и вы будете иметь возможность вибалакатись, потому что я хорошо вижу, что вы сегодня - как бочка с порохом. А пока садитесь где-нибудь, вон хотя бы на том ящике, когда не боитесь за свой патрицианский одежду...

- Ох, дайте покой моей одежде, Лизавето Ивановна! Неужели вы хотите, чтобы я разгуливал в потертой бархатной куртке или в красном жилете? Художник и без того в душе авантюрист. Поэтому надо, черт побери, хоть хорошо одеваться и вести себя как порядочный человек... Нет, пороха во мне нет, - сказал он, глядя, как она смешивает краски на палитре. - Вы же слышали, что меня мучает, не дает мне работать только эта проблема, это противоречие... То о чем же мы говорили? Ага, о новеллиста Адальберта и о том, какой он гордый, решительный человек. "Весна - худшее время года", - заявил он и пошел в кофейню. Потому что надо знать, чего хочешь, правда же? Видите, меня тоже нервирует весна, тоже смущает волшебная тривиальность воспоминаний и чувств, которые она вызывает; только я не могу ругать и презирать ее за это, и не могу потому, что мне стыдно перед ней, стыдно перед ее чистой непосредственностью, перед ее победной молодостью. И я не знаю, мне завидовать Адальбертові, презирать его за то, что он не понимает этого... Действительно, весной работа подвигается плохо, а почему? Потому просыпаются чувства. А тот, кто считает, что творец имеет право чувствовать, - тот просто ничего не понимает. Каждый настоящий, честный художник только посмеется с такой наивности простака, - может, грустно, но посмеется. Ибо то, что мы говорим, никогда не может быть главным, это только материал, сам по себе ничего не означает, и лишь холодно поднявшись над ним, художник играя творит из него эстетическую картину. Когда то, что вы хотите сказать, слишком интересует вас, слишком близко лежит к вам сердца, то вас наверняка постигнет полное фиаско. Вы вкинетесь в патетику, в сентиментальность, и из ваших рук получится что-то тяжелое, неуклюжее, аляповатое, без иронии и запаха, скучно-банальное. Люди останутся равнодушны, а сами вы - разочарованы и опечалены... Так оно бывает, Лизавето: чувство, теплое, искреннее чувство, всегда банальное и ни на что не пригодно, художественную стоимость имеет только раздражение и холодный экстаз испорченной нервной системы художника. Надо быть каким-то извергом, стоять где-то вне этого мира, чтобы смотреть вполне равнодушно, словно из какой-то дальней дали, на все человеческое, чтобы суметь или по крайней мере попробовать взяться за него, обыграть его, изобразить так, чтобы в нем чувствовался вкус и оно влияло на читателя. Владение стилем, формой и выражению уже само по себе является предпосылкой такого холодного, требовательного отношения к всего человеческого, а оно, собственно, означает некоторое обеднение, опустошение натуры художника, ибо здоровое, сильное чувство - всегда безвкусица, это бесспорно. Художник перестает существовать, как только он сделается человеком, научится чувствовать. Адальберт понял это, а потому и пошел в кофейню, в "отрешенную сферу", конечно!

- Ну и Бог с ним, голубчик, - сказала Лизавета, моя руки в жестяной миске. - Вам же не обязательно идти и себе туда.

- Нет, Лизавето, я не пойду туда, но только по одной причине: время мне еще стыдно перед весной, что я художник. Видите, я иногда получаю письма, написанные чужой рукой, хвалу и благодарность своих читателей, восторженные отзывы взволнованных людей. Я читаю эти письма и невольно бываю тронут простыми, теплыми человеческими чувствами, которые в них вызвало мое искусство, мне даже становится как бы сожалению наивного восторга, который говорит с тех строк, и я краснею от мысли, которая была бы разочарована эта искренний человек, когда бы заглянула за кулисы, когда бы она, невинная душа, поняла, что честные, здоровые, порядочные люди вообще не пишут, не играют на сцене, не компонуют музыки... Но все это мне не мешает использовать ее восторг, который стимулирует и укрепляет мой талант, да еще и корчить ужасно уважительную мину, будто обезьяна, что представляет из себя великого господина... Ох, не спорьте со мной, Лизавето! Уверяю вас, что я часто чувствую смертельную усталость, изображая человеческие чувства, которых сам не имею... И вообще, художник - мужчина? Об этом надо спросить женщину! Мне кажется, что мы, художники, в какой-то степени все разделяем судьбу препарированных папских певцов... Мы поем очень трогательно и красиво. А сами...

- Постыдились бы, Тонио Креґере. Пойдем лучше пить чай. Вода сейчас закипит, а вот вам циґарки. Вы остановились на мужском сопрано, можете говорить дальше. Но все-таки постеснялись бы. Если бы я не знала, с какой гордой страстью вы отдаетесь своему призванию...

- Не говорите мне о "призвании", Лизавето Ивановна! Литература - вообще не призвание, а проклятие, запомните. Когда вы начинаете ощущать на себе это проклятие? Рано, очень рано. В то время, когда еще легко жить в мире и в согласии с Богом и с миром. Вы начинаете чувствовать на себе знак, свою загадочную непохожесть на других, обычных, правильных людей, бездна иронии, неверия, сопротивления, познания, чувств, что отделяет вас от них, становится все глубже, вы одинокие и никогда уже не сможете с ними объясниться. Страшная судьба! Конечно, если ваше сердце еще довольно живое и способное любить, чтобы понимать, какая она страшная!.. Самолюбие произрастает свыше всякой меры, потому что вы одни из тысяч имеете на лбу этот знак и чувствуете, что все его видят. Я знал одного гениального актера, которого в жизни, вне сцены, мучила болезненная робость и неуверенность. Так влияла на преувеличенное чувство собственного "я" этого замечательного художника и несчастного человека отсутствие роли, сценического задача Подлинного художника, не такого, для которого искусство только профессия, а призвание и проклятие, легко можно узнать среди толпы. На его лице написано чувства отчужденности и обособленности, сознание того, что его узнали и наблюдают, какая-то королевская гордость и одновременно смущение. Видимо, такое выражение можно увидеть на лице властителя, когда он переодетый проходит в толпе. Но ему не поможет никакое переодевание, Лизавето! Перевдягайтесь как хотите, вбирайтеся, как атташе или гвардейский лейтенант в отпуске, - вам достаточно поднять глаза и сказать одно слово - и каждый поймет, что вы не человек, а нечто чуждое, постороннее, иначе...

Но что такое художник? На один вопрос человечество не отвечает так вяло, однообразно, как на это. "Человек, имеющий такой талант", - покорно говорят простаки, которые испытывают на себе влияние художника, а поскольку они наивно воображают, что радостный и высокий влияние должен иметь такое же радостное и высокий источник, то никому из них и в голову не приходит, что это может быть очень сомнительный, очень опасный "талант"... Известно, что творческие люди очень ранимые, но и известно также, что уязвимость обычно не свойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством собственного достоинства... Понимаете, Лизавето, в глубине души - конечно, в плане духовном - я имею к типу художника не меньшее подозрение, чем кто-либо из моих уважаемых предков там, на севере, в тесном, старом городе, имел бы до какого-то фокусника или мелкого актера, зашел бы в наш дом. Слушайте дальше. Я знаю одного банкира, седых дельца, который имеет талант новеллиста. На досуге он пишет новеллы, и некоторые из них действительно замечательные. И несмотря - я сознательно говорю "несмотря" - на эти высокие наклонности, репутация у него не совсем безупречна; наоборот, он довольно долго просидел в тюрьме, и из весомых причин. Как раз в тюрьме он и осознал свое дарование, и впечатления с того времени стали основным мотивом всех его новелл. Отсюда можно сделать вывод, пусть немного смелый, что надо пожить в каком исправительном учреждении, чтобы стать писателем. Но разве здесь же не возникает подозрение, что источников его творчества надо искать не столько в переживаниях, вынесенных из тюрьмы, сколько в том, что привело его туда? Банкир, пишет новеллы, - редкость, правда же? Но порядочного, безупречного, солидного банкира, что пишет новеллы, вообще не бывает... Вы вот смеетесь, а я все-таки не совсем шучу. Нет на свете боліснішої проблемы, чем проблема художественного творчества и ее влияния на людей. Возьмите, например, удивительный произведение найтиповішого и поэтому влиятельного художника, такой болезненный, в основе своей двусмысленный произведение, как "Тристан и Изольда", и проследите, как он влияет на молодого, здорового человека с вполне нормальными чувствами. Вы увидите подъем, прилив сил, горячий, искренний восторг, может, даже влечение к собственной "художественного" творчества... Бедный дилерску